|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

4. ПО ТУ СТОРОНУ

Индивидуализм порождает самые запутанные споры, пока не вскрыт его основной парадокс: он весь обращен на индивида, но ослабляет его и отдает его, безоружного, во власть безразличных сил. Одна из наших самых опасных привилегий — в том, что мы способны наблюдать самих себя, утрачивая при этом свою собственную реальность и реальность окружающего. Индивидуалист, занятый собою, созерцает себя, растворяется в этом созерцании, пьянеет от этого и становится пьяницей. Он хочет жить ради такого созерцания, а потому хочет, чтобы его созерцали; и в том, и в другом случае оба участника пассивны и оба поглощены зрелищем. Люди, поглощенные своими «личными историями», особенно жадны до представлений; в то же время именно они особенно несостоятельны. Творческая же личность стремится выйти из себя, вырваться к миру, к другим, к абсолютному. Растворяясь вовне, она не хочет ничего для себя. В пренебрежении к самой себе она черпает силу и отвагу.

Христианин почти не участвует в жизни современного мира, воинственность его исчезла, он покинул передовой отряд; а все оттого, что он измельчал в индивидуализме, который подтачивает его религиозную силу. Многие жалуются теперь на индивидуализм внутренней жизни, благочестия и жизни церковной. Он превращает душу религиозную в душу-зрителя, которая слабеет и спускается в самые низкие слои религиозных чувств, где царит замысловатое самокопание, духовная ипохондрия.

Литература, отражающая превращения, совершившиеся между двумя войнами, будет для историков свидетельством нашего упадка. Если бы мне пришлось набирать участников христианского молодежного движения, я бы задал им один вопрос: «А часто ли вы думаете о звездах?» (разумеется, убедившись в том, что они уже подумали, хорошо ли стоят на ногах). Стоик черпал свои силы в сознании, что он в заговоре со всей Вселенной; равновесие аристотелианина зиждилось на том, что он — в центре мироздания. Паскаля мучила и тревожила судьба небесных сфер и жуткое молчание открывшихся ему беспредельных пространств. А сейчас, боюсь, христианин-индивидуалист прислушивается только к себе, поглощен лишь своими делами, развивает свою прекрасную душу или укрепляет тело спортом, отгородившись от жизни четырьмя стенами вероисповедания. Он считает, что в мире сем чист тот, кто растет под стеклянным колпаком, вроде огурца.

Пора назвать по имени эту стратегию осторожности. А имя ей — страх перед свободой.

Я долго буду помнить, какую оплеуху дали нам в одной из соседних стран, незадолго до войны. Я буду помнить тысячи листовок, которые громко шелестели:

КТО БОИТСЯ РИСКА, ПУСТЬ ГОЛОСУЕТ ЗА КАТОЛИКОВ.

Девятнадцать веков прошло с тех пор, как фессалоникийские евреи поволокли к городскому начальству Ясона и некоторых братьев, называя их всесветными возмутителями (Деян 17, 6). Девятнадцать веков прошло с тех пор, как апостол Павел написал: «Где Дух Господень, там свобода» (2 Кор 3, 17). Девятнадцать веков — неужели это так много для христианской памяти?

«Я люблю тех, кто не трясется над собой; я люблю их всем сердцем, ибо они - по ту сторону».

А мы теперь боимся прыжка, мы просто не умеем прыгать. Все проходит мимо нас, а мы остаемся на этом краю бездны. Как нам снова набраться мужества? Благоразумие нам не ответит.

Начнем вот с чего: прежде всего христианам нужно вернуть физическую смелость. Мне нравится, когда молодые католики размышляют о звездах; нравится, когда священник заботится и о футбольной команде. Смелое состязание — первый шаг к звездам: оно разгоняет мглу, скопившуюся вокруг замкнутой в себе души. Есть доля истины в том, что ум и духовность сопутствуют немощам тела. Тут действует диалектика, гласящая, что без смерти нет преображения или, попросту, нельзя угнаться за всеми зайцами сразу. Но это никак не значит, что духовная ценность человека измеряется его хилостью, а святость — бледностью лица. У силы — две грани: стойкость и натиск; современное христианское воспитание едва развивает одну лишь первую из них.

Хилые и слабые хотят убедить нас во имя духа, что натиск всегда дурен. А почему, собственно?

«Вот мое правило: кто хочет научиться летать, научись сначала стоять прямо, ходить, прыгать, бегать, плясать; ибо с первою раза не взлетишь».

Натиск — это инстинкт; а дурных инстинктов не бывает, можно только дурно их использовать. Инициатива и нравственное мужество рвутся наружу. Тому, чье тело — в чужой власти, не отстоять и сердца. Если столько благонамеренных людей оступаются именно тогда, когда нужно действовать, — значит, они не умеют перескочить через ров или дать пощечину. Тот, у кого никогда не вскипала кровь, не поймет христианства. Тот, кто никогда не хотел биться за свою любовь, любит наполовину. Тот, кто никогда не бывал на шаг от убийства, весьма абстрактно представляет себе христианское милосердие42.

«Тот, кто желает вести людей, должен сначала прослыть их самым опасным врагом».

Стремясь во что бы то ни стало подавить у юноши гордость или самолюбие, мы, может быть, удушаем в нем апостола, и уж по меньшей мере — калечим в нем человека. Чтобы нести в себе образ человека небесного, нужно сначала обрести образ человека земного. Пусть христианское воспитание стремится ограничить напористость, отвести ей ее место, чтобы она побуждала к действию, а не распалялась в резких срывах; пусть оно стремится поднять ее до высшей свободы или подчинить требованиям человечности — лишь бы оно не подсекло при этом корень ее духовной силы.

Христианские поборники нравственной силы не боятся настаивать на отваге. Даже трусость ума часто вызвана физической боязнью удара: слабые мысли цветут в салонах, мысли страстные идут в кулачный бой. Конечно, христианский пыл не полагается на кулак, но он должен быть готов принимать удары, и тут ничего не поделаешь. Этот реальный взгляд на вещи настолько пропитал богословскую мысль, что его не замечают. Мы неспособны уже понять учение св. Фомы Аквинского о том, что добродетель силы побеждает, прежде всего, страх перед физической болью. Это никак не банальность. Св. Фома учит так: необходимо, чтобы добродетель была равносильна тому, что она побеждает; поэтому сила, в последнем своем пределе, обращена на страх смерти43.

Безбоязненное отношение к физической смерти всегда было признаком сильных цивилизаций. Вот еще одно различие между индивидуализмом и личностным чувством: чем сильнее выражена личность в жизни, тем меньше она боится смерти и думает о ней; чем больше индивидуальность озабочена собой, тем более пугает ее исчезновение эмпирического «я». И если существует духовное состояние, которое при всей полноте жизни пренебрегает смертью, то это именно христианство, которое день смерти своих святых называет днем их рождения.

Мы психологически не поймем инквизиции, не отдавая себе отчета в том, что в XIII веке искренние люди считали большой милостью отправить в царство света того, кто упорно желал жить во тьме. Конечно, такая точка зрения грешит против истинного понимания личности, но в каком-то смысле напоминает нам об иерархии ценностей. Современная приверженность к индивидуальной жизни, которая становится все более ценной благодаря комфорту, снижению рождаемости и ослаблению веры, затмила в христианском мироощущении былое радостное пренебрежение жизнью и смертью. Как и все, христианин хочет выжить любой ценой. Как и все, он уже не знает, что бы он поставил выше жизни. И потому, как и все, как апостол Петр, он то и дело говорит: «Я не знаю этого человека» и время от времени получает свои тридцать сребренников.

Страх перед крайностью — лишь разновидность страха смерти. Это, разумеется, не означает, что крайность хороша сама по себе. Мы хорошо знаем, что даже среди христиан есть люди близорукие, которые видят истину только в том случае, если она написана буквами плакатных размеров. Это люди взвинченные, которые воспринимают ее, как во хмелю; это люди прямолинейные, которые ломят, сметая все на своем пути, — словом, безрассудные любители опасности, о которых говорит Аквинат. Они устремляются к гибели, что бы их ни вело. Христианство, которое так умело сочетает противоположности и сплетает реальность из бесчисленных слепых сил, не может принять таких порывов, скорее бредовых, чем отважных, и не может признать таких сынов, как бы пылки они ни были. Но христианство в каждую данную минуту ставит на карту все земное ради вечного, и потому христианское решение — самое крайнее в полном смысле слова. «Не будь слишком строг, и не выставляй себя слишком мудрым; зачем тебе губить себя?» (Еккл 7, 14); а наши «реалисты» вводят понятие «наименьшего зла для всех», чтобы разрешить свои распри, из которых им никогда не выбраться, а затем сваливают свои неудачи на самых смелых, предают их анафеме и кричат очень громко, отчасти для того, чтобы заглушить в себе острую тоску по христианскому стремлению идти по краю.

«Оттого, что один петух запел слишком громко, они признают лишь каплунов»44.

Напрасно взывают они к истории и демонстрируют нам примеры того, как истина — дама прекрасная, добродетельная и мудрая — идет из славы в славу с чувством меры по самой середине пути, тогда как злодеи и безумцы безнадежно плутают от одного заблуждения к другому. Прошлое в действительности было ужасным и полным горя, поэтому такие простые легенды способны тронуть лишь неопытное сердце и успокоить невзрослые порывы. Нас ими не проведешь.

«Есть ли такой подвиг, — писал Стендаль, — который не представлялся бы крайностью, когда его предпринимаешь! Существам обыкновенным он представляется возможным только после того, как он свершен»45.

Крайности в христианстве почти никогда не совпадают с крайностями утопии, и это свидетельствует о том, что христианство и здесь верно принципу Воплощения и всегда избирает реальность ради самой реальности. Именно такого, крайнего реализма не могут принять те сторонники компромисса, которые именуют себя реалистами.

Может быть, толкуя о сути христианства, Ницше сильнее всего ошибся здесь. Пытаясь отыскать хоть что-то действенное в религии, которую он считает враждебной всякому действию, он находит его в инстинктивной ненависти к реальности. Что-что, а она-то есть у наших молодых христиан, которых св. Иоанн Кассиан так любезно причислил к животному миру, у всех сторонников тепленькой веры, выворачивающих душу наизнанку. «Материя» стала для них ненавистным символом всего твердого, стойкого, требовательного, а словом «материализм» они обзывают все, что хотя бы напомнит о нерасторжимом союзе души и тела, стержне христианской антропологии.

Наш слух, привыкший к более серьезным спорам, еще помнит гневные интонации духовных эклектиков, которые целое столетие вещали от имени христианства и в каждом научном открытии вскрывали новый «материализм», то есть «козни лукавого». Они отдавали бесу то, что должно было бы стать Божиим.

О том же самом, как ни странно, говорит страх перед литургией. Ведь ее боятся, именно боятся многие католики, которым страшны осмысленное действие и весомость вещей, словно дуновение духа, по своей слабости, не может двигать телом. Нашим гурманам от религии не так уж чужда бесхребетная мистика нечеткого индуизма, все эти бесплодные воспарения, потрясающие видения и неслыханные пророчества. Соскользнуть в эту жижу намного легче, чем действовать, сохраняя свой пыл, во времени, в среде, в пространстве, которые непроницаемы для ханжеских грез.

У «святого бегства от реальности» есть и другие стороны. Еще недавно даже среди лучших молодых христиан господствовало какое-то особое, высокомерное пренебрежение к самой идее успеха. Ее считали американкой, и для нашей старой разочарованной Европы провал представлялся высшей мистической ценностью. И здесь, опять же, самые благие человеческие намерения опирались на не слишком высокие психологические процессы. Болезненная тяга к неуспеху сродни столь же болезненной тяге к виновности и подчинению. Все они с легкостью и охотой принимают благородную позу.

Конечно, действие без земной надежды присуще христианству в апокалиптическом мире, коль скоро мир сей и впрямь апокалиптичен с самого своего начала. Но, если грубо перенести эту невеселую устремленность из среди духовного в сферу конкретно-временную и возвести ее в принцип действия, она прежде всего будет свидетельствует об отчаянии, которое уведет нас очень далеко от апостольской радости.

Мученики не стремились к мученичеству, во всяком случае — не к такому болезненному и безнадежному. Они стали мучениками просто потому, что такова плата за веру. А наша благородная и, пожалуй, бесплодная, игра в святых — не что иное, как сублимация разочарования. Разочарован весь христианский мир, вынужденный признать, что век сей его обогнал — в истории, в политике, в революции, в науке. Куда больше святости и христианства в попытках уменьшить этот зазор. «Мужи Галилейские! что вы стоите и смотрите на небо?»

Стремление к совершенству и чистоте — одна из самых обманчивых форм этого заблуждения. Св. Франциск Сальский писал одной из своих духовных дочерей, одержимой идеей Абсолюта, как нужно служить Богу.

«...сначала по-человечески и в соответствии со временем, ожидая наступления того часа, когда ты сможешь служить ему по-Божески и в соответствии с вечностью»46.

Нетерпеливое стремление к совершенству, которое легко вообразить, но не осуществить и которому многие поучают, но никто никогда не следует»47, прямо противоположно христианскому долгу.

«Самое незначительное дело полезнее, чем великие порывы к вещам далеким и недоступным для нас. Ибо Господь больше хочет от нас преданности малым делам, которые нам вверены, чем страсти к великим делам, которые от нас не зависят»48. «Иногда мы так усердно играем в ангелов, что перестаем быть хорошими людьми».

И впрямь, эта тяга к ангельскому совершенству — величайшая хитрость, вдохновленная инстинктивною ленью:

«...Ты много выиграешь, если сумеешь воздержаться от излишнего усердия; ибо в нем заключен один из самых больших соблазнов, который могут встретить на своем пути истинная добродетель и преданность Богу. Он как бы согревает нас в добре только для того, чтобы ввергнуть в холод, и гонит нас только для того, чтобы мы споткнулись».

Тут есть два неверных уклона, и оба ведут к одному и тому же. Отрицая духовность в человеке, мы отвергли бы воплощение духовности, то есть одним махом отвернулись от неба и земли. Ведь все мы — земные люди.

«Если центр притяжения помещают не в самой жизни, а по ту сторону, за ее пределами, то жизнь лишается центра притяжения».

Это так; однако центр притяжения христианского мира одновременно и в самой жизни, и за ее пределами. Ведь понятия «за пределами», «по ту сторону» обозначают не пространство вне нашего пространства или время вне нашего времени, но личностное Существо, предельно близкое нам и источающее свет в тварном мире через Воплощение.

Скудость веры и страх перед жизнью дают христианской слабости самое отвратительное оружие: ложь добропорядочных.

«Ох, уж эти хорошие! Они никогда не скажут правды. Их добродетель - болезнь духа».

Они воспринимают истину лишь в строгих рамках спокойствия и пользы. Их очень сердит мысль, что она может быть опасной. Тайна христианства непомерно велика для них, христианское страдание — непомерно тяжело. Однако они хотят уверенности, которая им так мила, и явственной победы веры, которая их успокаивает. И вообще, они любят свою маленькую, сонную веру, потому что верить — приятно, и никакие они не чудища, они куда мельче чудищ. Но уверенность без поиска — только игра. Победа без истинного свидетельства — мираж. Вот так и рождается тот ленивый ублюдок, смутная хроническая ложь, по чьей вине враги христианства говорят, что микроб его выживает только в спертом воздухе.

***

Страх перед свободой, страх перед истиной, страх перед жизнью сливаются вместе, если глядишь на них глазами веры, которая утверждает себя как Путь, Истина и Жизнь. В томистском учении о силе я люблю два момента. Во-первых, Аквинат сближает силу с широтою и щедростью и повторяет слова св. Амвросия о том, что сила «искореняет своекорыстие, способное ослабить все добродетели»49. Во-вторых, важной ее частью он считает великодушие50.

Так устанавливается скрытая связь силы с богатством Божьего мира и величием человеческого сердца. Это больше, чем христианский реализм, это христианский гуманизм во всей своей полноте. Добродетель силы свидетельствует о прочности, о полноте всего реального. С нею напряжена жизнь; тем самым, она — ткань пространства. С нею терпишь и ждешь; тем самым, она — ткань времени. Ею побеждаешь смерть; тем самым, она — служанка вечности.

Два человека напрасно пытались применить ее в этом мире, взметаемом ветром: собственник, который хотел овладеть пространством, утекающим из-под его жадных рук, и властитель, который хотел вернуть царственное достоинство человеческому велению. В конце концов, эти люди превратились в буржуа и антихриста. Первый забыл о религии сердца, второй — о твердости вещей. В наши дни они стали заклятыми врагами современного мира — может быть, оттого, что один бросал бомбы в другого, а тот двигал на него армии. В этих схватках обезумевшего порядка и взбунтовавшейся ярости оба чувствовали, что скатываются к одному и тому же всеотрицанию. Недобрая страсть к бунту сталкивает в бездну злобы. А новые силы оттесняют их обоих, вообразив, что смогут примирить рвение и реализм, молодую воинственность и мудрое обуздание мира, мятежный размах и личный порыв. Должно быть, одно лишь христианство достаточно широко для этого...

Что ж, пусть оно поднимет парус на грот-мачте, оставит тихие гавани, где оно просто прозябало, и поплывет сквозь ночь к самой далекой звезде.

Зима 1943-44 года

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|