к содержанию вперед >> в конец >|

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Когда раздумываешь о проблемах, которые встанут завтра перед христианской совестью, нет ничего более настораживающего, чем то, какой оборот они примут и в какую ситуацию мы попадем. За сто пятьдесят лет диктатур, войн и революций кожа и сердца европейцев затвердели до крайности.

Но на исходе истории нас ждут контролеры. Ловкостью их не проведешь, и они почти не слушают доводов. Занятые своим делом, они оценивают приходящих просто — по их общему виду. И, может быть, это вовсе не такой уж плохой способ сортировать людей. Ведь все остальное очень легко подменить, подделать — прямо тут, в двух шагах от контроля.

Но стоит лишь взглянуть на выражение наших лиц при внезапных и оглушительных вопросах, которые обрушивает на нас, смешивая все общепринятые мнения, немыслимо меняющийся мир, стоит увидеть, каков весь наш облик в минуту опасности, когда за каждым изгибом пути и поворотом мысли поджидает сама смерть, — тогда и станет ясно, каковы же мы в действительности.

У этого рубежа смешались все судьбы, все родственные связи, все корни. И христианин, и тот, кто выдает себя за такового, подпадают под общую мерку. Христианина это должно шокировать. Привыкнув присваивать ценности, которые никому не принадлежат, и позабыв, в блужданиях по дворцам и вблизи власть имущих, о своем положении диссидента, христианин слишком часто и несносно притязает на привилегии в самых обычных делах. Всеобщее право всегда представляется ему несколько пошловатым. Приходило ли хоть раз за последние сто лет французским католикам в голову, что тюрьма могла бы стать для них более естественным местом, чем надежная благожелательность официальных властей? Факты свидетельствуют не в их пользу.

Так пусть человек с христианским именем не рассчитывает на свои исторические титулы — они давно поблекли от компрометирующих воспоминаний. Да и вообще старинные грамоты — это плохое оружие в разгаре сражения.

Пусть он не рассчитывает и на свое красноречие, на полный набор доводов, которые составляют часть его комфорта. На пороге грядущего он будет либо принят наравне со всеми остальными как участник, либо забракован по простейшим признакам — за походку и несколько элементарных жестов, которые, хочет он того или нет, свидетельствуют не только о нем самом, но и о нашей вере и Церкви.

Подумали ли мы об этом? Мы хотим сохранить весь ритуал традиционных форм, но готовы ли мы явить собой достойного уважения человека? Сумело ли наше западное христианство сохранить неугасимый профетический дух нового человека?

А между тем, дух этот, как и в первые дни, ежеминутно взывает к нашему действию. «Новый человек»! Я уже заранее слышу саркастические и скептические реплики ученых докторов и рантье в адрес любого режима, который задался бы целью законодательно сформировать такого человека. Пусть они тысячу раз правы в своей иронии, вахтер у ворот истории не рассматривает их доводы, он рассматривает их лица. В решающий момент он знает одно — от него требуют людей сильных.

Сильные! Проходите вперед, объясняться будем после.

Вот протестует директор колледжа. Уж он-то был так уверен в своих выпускниках. Разве он не специалист по продукции со знаком качества? Разве каждый, кто вышел из дверей его колледжа, не был человеком тонким, изысканным, щепетильным и предельно чистым? А вахтер бранится и отталкивает беднягу прочь вместе с его благословенным выводком. Ему так хотелось воссоздать 1660 год, и он немало потрудился в своем саду добродетелей и греческой грамматики над современными мальчиками, которых находил слишком неотесанными.

Но вахтеру у ворот будущего смешно слушать про 1660 год. Он смотрит в упор. Эти полусогнутые существа, которые продвигаются в жизни по краешку, потупив взоры, эти нелепые души, эти оценщики добродетелей, жертвы семейных очагов, благочестивые трусы, эти пастозно-бледные герои, эти пленительно-розовые младенцы, эти тусклые девственницы, эти сосуды скуки, мешки силлогизмов, эти тени теней — неужели это и есть авангард Даниила, сражающегося со Зверем?

Чтобы поскорее стереть из памяти подобные удручающие картины, вспомним свежие лица десятка монахов, затерянных в глуши какого-либо монастыря, или ту испанскую крестьянку, которую я увидел однажды под темным сводом церквушки Толедо, царственным жестом распростершую руки и в коленопреклонении похожую на королеву. Неужели нужно шарить по глухим монастырям и кастильским часовням, чтобы увидеть отблески того огня, который должен охватить весь мир?

И неужели верно, что христианство докатилось до того, что годится лишь освещать тихим светом стареющие цивилизации и уходящие жизни, став ядом для молодых мускулов, врагом мужества, силы и природной одаренности? Разве вязкая болезнь Востока свалилась на человека греческого склада только потому, что какой-то ничтожный фанатик из Тарса на несчастье уцелел во время бури?

Никогда еще этот вопрос не вставал с такой волнующей остротой. В приступе сильной тошноты, когда Европу вырвало тепловатым девятнадцатым веком и она увидела, наконец, свою расслабленность, ужасную и постыдную, голос сурового пророка из Сильс-Мария донесся до нее особенно громко в пустоте ее бедствия.

Не сказался ли отдаленный эффект христианской болезни в ослаблении пафоса, вялости желаний, духовной несостоятельности или в чем-то еще очень важном, что немедленно сдало свои позиции при первых же раскатах войны? Не превратилось ли христианство в псевдоним коалиции слабых и трусов, и не подстерегает ли оно сильных на повороте к упадку? И, коль скоро сильные таят в себе силу неприятия и повстанческий дух, не окажется ли вдруг, что под личиной современного христианства раболепие восстанет против благородства, спячка — против кипучей жизни, мракобесие — против культуры, стадо — против элиты?

Не превратилось ли в наше время христианство, там, где оно еще сохранило до сих пор прочные позиции, всего-навсего в массовую иллюзию? Уже видно, как, подобно первым каплям, предваряющим грозу, дает себя знать приближение пока слабых, но нарастающих признаков той самой, может быть, величайшей бури, которой предстоит затопить многовековое сооружение христианства с его нескончаемыми обрядами и сонными толпами. Придет день, когда, чтобы уцелеть и иметь хлеб насущный, сама жизнь заставит нас отречься ото всего этого, когда привычная религиозность начнет обваливаться большими глыбами.

Я не хочу пророчествовать. Я рассматриваю гипотезу, которую нельзя отбросить как праздную игру ума. В тот день, которого может и не быть, но который, возможно, очень близок, встанет вопрос, остался ли в цивилизованном мире хоть один христианин? В глухих закоулках и лесных чащобах придется разыскивать ростки христианства героического, из которого в горниле испытаний начнет выковываться новое видение бессмертной традиции.

Заострим ли мы вопрос в таком трагическом ключе или дадим ему созревать постепенно?

Рухнет ли наше бесплотное христианство, не выдержав боя, или же постепенно и окончательно размякнет в своем благополучии? Так или иначе, ему не избежать суда истории.

Сразу же после событий 1940 года молодой бельгиец, на которого за десять лет до этого католики его страны возлагали известные надежды, опубликовал «Воспоминания», ценные своей симптоматичностью. Забудем на минуту недостаток культуры, претенциозность и ту изрядную порцию низости, которой разбавлены его возвышенные намерения. Этот юноша искал утраченную сладость христианства то в блуждающей жизни странника, то в уединенной тишине монастыря, христианства, способного к риску и напору. И нельзя назвать ничтожным такого автора. По-видимому, он просто еще слишком плохо отличал истинное величие от бурления чувств. Но, если он в конце концов решил, что нашел искомое у антиподов христианства, вправе ли мы считать, что наше сонное христианство, спровоцировав его бунт, неповинно в его отречении?

Эксперименты подобного рода не любят связывать с именем Ницше. Рыцарь смерти вскружил немало голов. «У него не (шло никаких надежд, но он искал истину»1. Но многие ли из этих «ницшеанцев», скорее неугомонных, чем борцов, и скорее жадных, чем требовательных, искали, страдая, подобно Ницше, действительно до последнего изнеможения, чистейший алмаз истины, чтобы затем бросить его в огонь? «Твердеть медленно, медленно, как твердеет драгоценный камень».

Что общего между тем головокружением, от которого они захмелели, тем весенним беснованием стада, которое они именуют «сообществом», и ослепительным фонтаном огня, вырвавшимся из колбы старого алхимика? Лучшие из этих бунтарей — всего лишь шумливые подростки по сравнению со скромным святым, а у Ницше ведь была святость, та святость, которую увлекло адским потоком. Сейчас неважно, что наше прогнившее христианство, вызывая у этих бунтарей все новые вспышки отвращения, морщится при виде твердости, которую они стремятся придать своей жизни, при виде их презрения ко всему ничтожному, их пренебрежения к смерти.

И неважно, какой словесный ответ готовы дать сейчас одни или другие христиане. Для дальнейших путей современного христианства важно, чтобы оно смогло в реальной обстановке сего дня дать другой — конкретный и исчерпывающий - жизненный ответ на самый трудный вопрос, расшатывающий его основы. Недостаточно просто оживить в памяти исходные первопринципы и неопровержимую диалектику аргументации, нужно показать реальное преимущество христианской позиции, которая растворяет и преображает в опыте веры ту неизгладимую тоску, что заронил Заратустра в самую глубину современного сознания.

Тревоги Заратустры — это не только вклад в философскую сокровищницу. Два молодых священника, занявшись религиозной деятельностью в рабочей среде, пришли к такому выводу: для молодого рабочего переход к христианской жизни связан не столько с проблемой обращения в веру, сколько с тем социальным изменением, которого требует стиль среднего благочестивого христианина2. «Им кажется, что полюбить Христа — значит согласиться на снижение уровня, на обеднение жизни сурового труженика», и они отказываются, из опасения утратить свое человеческое достоинство.

Чувство мужественного превосходства широко распространено в кругах, чуждых христианству, и только крайняя близорукость и погруженность в себя не дает христианам почувствовать в этом оскорбление. Они не понимают, что снаружи их оценивают как неудачников и чудаков. А те из них, которые в какой-то мере и ощущают это презрение, слишком часто принимают его как должное.

Мы видим, как в кругах формально христианских из поколения в поколение развивается этот плохо осознанный коллективный комплекс неполноценности. Следуя устойчивой практике христианского быта, робкое сердце втайне соглашается с общественной ущербностью христианской жизни.

Одни пока еще не сомневаются в конечной правоте христианства, но их слабая вера терпит поражение во всех конкретных ситуациях, и им остается лишь «сбрасывать балласт». Другие, напротив, оставаясь привязанными к внешнему стилю христианской жизни, к ее моральной атмосфере, в глубине души уже давно отнесли к мифологии все остальное. Эта глубоко скрытая двойственность значительно больше, чем любые внешние обстоятельства, повинна в том, что современного христианина сегодня легко узнают по недостатку уверенности, по общему облику человека «не в своей тарелке».

Вот в чем зло. Каковы его причины? Временный ли это упадок христианской жизни? Или окончательный необратимый распад? Может быть, христианство исходно несло в себе какой-то изъян, который не замечали из-за протяженности и сложности исторического пути и только теперь он обнаружился во всей своей полноте? Или же христианство неповинно в своем глубоком упадке и само стало жертвой смертельной болезни века, зародыши которой привились на нем, как злокачественная опухоль, и придали ему свое обличье, по сути своей оставаясь чужеродными ему и паразитическими?

к содержанию вперед >> в конец >|