|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

3. КАК ВЫГЛЯДЕТЬ НЕПРИНУЖДЕННЕЙ?

«Только людям, которые хорошо удались, я разрешаю философствовать о жизни».

«Удается» не тот, у кого достаточно жизненной силы, а тот, кто любит независимость и умеет управлять людьми. Считается, что все это несовместимо с христианством, потому что вершина его — тайна смирения. Но ведь смиряемся мы перед Вечным, когда откажут человеческие силы, подобно осажденным, которые держались свыше сил и сложили оружие, не утратив воинской чести.

Не опасно ли привлекать внимание, хотя бы в пределах интересующего нас аспекта проблемы, к тому минимальному умению держаться, которое необходимо, как хлеб насущный, для духовной жизни, и выражается в воздетых руках, в коленопреклонении, в распростертом теле? В эпоху, богатую героизмом и жестокостью, с легкостью переходящую от благородства к грубости и, быть может, слишком полнокровную, — словом, в Средние века — духовенство по праву учило людей разжимать кулаки, опускать копья, миловать и забывать. Воины так легко смешивали служение Богу с жаром битвы и духовные победы — с личной выгодой, что им не приходилось прикрывать смирением трусость. Но с тех пор, как стал господствовать упадок, угроза уже не в том, что христианство воспламенит слишком пылких, а в том, что, прикрываясь смирением и послушанием, научит легко прощать человеческую низость.

«Наша цивилизация не делает людей гордыми. — Тем лучше». Действительно ли это лучше? Я сильно опасаюсь, не исходит ли это «тем лучше» от тех, кого называют «добрыми христианами». Какой-то уклончивый тон, расплывчатое и услужливое раболепие, приглаженность и двусмысленность порывов духа, изощренное умение тонко намекнуть и многозначительно промолчать искажают в наши дни христианское свидетельство. Независимость и твердость вызывают недоверие. Необычное кажется ненормальным. Все это носится в воздухе, и говорят об этом немало. Но, может быть, само христианство особенно мешает утверждать и утверждаться?

***

И вот, опять мы вынуждены вернуться к тонкостям воспитания. Может быть, незачем слишком придираться к воспитанию, которое предпочитало суровое благоразумие сомнительной наивности бесконтрольной свободы, смешанной с дурным руссоизмом? В конце концов, никто нас не заставляет идти в епархию Янсена только для того, чтобы ускользнуть из прихода савойского викария. В угоду каким-то общепринятым истинам ходовая мораль считает грехом только гордость и чувственность. А этого мало. Среди всех ран, от которых страдает существо, созданное по образу Божию и призванное уподобиться Богу, самая мучительная — это отказ от собственного достоинства.

У гордости есть черты и задатки, которых нет у раболепного и безответственного стиля жизни. Стиль этот не приходит сам по себе. Человек зависим в раннем детстве. С годами он от этого освобождается и умеет уже пользоваться свободой, а если зависимость неизбежна, овладевает ею изнутри. Воспитатели властные мыслят иначе. Они полагают, что надежней просто предписать ценности, любезные им самим. Как же ребенку узнать ответы? Их ему продиктуют, иногда — до мельчайших подробностей. Никто не учит его рассуждать, решать, проявлять инициативу.

Так, превращая христианство в законопоклонство, создают ненавистную мораль. Между тем, почитайте св. апостола Павла! Закон — жало греха (см. Рим 3, 20); он пробуждает грех, поддерживает, умножает: «Без закона грех оставался бы неподвижным, вялым и бессильным»25. Поэтому Господь и отвергает закон: он должен полностью уйти, христиане мертвы для закона, и закон мертв для них26. Христианин распят для мира, и закон над ним больше не властен, его надо устранить из жизни человечества, иначе не будет единения27. Но в то же время зрелость недостижима до тех пор, пока дело искупления не завершено в мире, и в эту пору закон сохраняет свою силу как временное средство. Так полицейские заключают с осужденными сделку, и те используют свое «ремесло», но никакими услугами им не стереть своего позорного клейма.

Однако некоторым мало страха Божия, им нужно поразить человека беспросветным ужасом. Послушайте, как в одном иллюстрированном детском катехизисе изображается ад:

«Огонь пожирающий — это общая кара для всех осужденных, но каждый из них несет также и кару, соответствующую его собственным грехам. Блудников и блудниц жестоко терзают демоны или рвут на части хищные звери. Завистников душат, жалят и пожирают чудовищные змеи; обжоры и пьяницы, насытившись желчью дракона и ядом аспида, изнемогают от жестокого голода и жестокой жажды. Гневливые и мстительные калечат друг друга и вырывают друг у друга волосы. Ленивых пронзают огненные стрелы, их жалят скорпионы, они висят на цепях над негаснущими угольями»28

Подумал ли добрый дядюшка, нарисовавший эти ужасы, о том, что будет твориться в бедных маленьких головках, отданных во власть этому религиозному бреду?

Даже если мораль запугивает не так ужасно, она может на многие годы изуродовать развитие своих жертв. Постоянно подавляя ребенка, она способна притупить все сферы духовной жизни. Дух обретает какой-то отрицательный склад и привыкает к мысли, что житейское благоразумие, невмешательство в чужие дела и в мировую драму надежнее, чем отвага и риск. Тот, кого с самого начала и в первую голову охраняли от всего, охраняет себя сам и в прочее время жизни. Он не ужасается греха как измены любви, а опасается его как промаха, ибо боится, как бы его не осудили; и боязнь эту поддерживают жгучие воспоминания о выговорах, положивших предел его духовному росту еще когда-то в детстве.

Мораль моралистов особенно опасна потому, что умеет свести духовную жизнь к убогому перечню формул поведения, от которого напрочь иссушаются все источники духовной жизни. Беда этих формул не в том, что система правил сдерживает пылкие порывы, — даже мистика не обходится без правил. Беда в том, что искажается иерархия ценностей, самосохранение ставится над любовью, а карикатура на благоразумие — над высшими добродетелями.

Конечно, слова св. Августина: «Возлюби и поступай, как хочешь», вовсе не означают: «Распались и вытворяй, что угодно»; но все же они говорят об абсолютном подчинении милосердию всех добродетелей, даже пресловутого церковного благоразумия. Слова эти освобождают от рабства и умножают жизнь.

«Чтобы я поверил в их Спасителя, пусть они поют мне песни получше и выглядят понепринужденнее».

А где же взять непринужденность человеку, одуревшему от наставлений? Если ему не помогут или если он сам не взорвется в бунте, который кажется необъяснимым и дьявольским стольким отцам Тибо29, — ведь весь его мир строится под знаком испуга. Его подавляют сверх меры не только действительные авторитеты; в любой социальной среде он создает еще и авторитеты мнимые: он трепещет перед служащим за окошком, перед полицейским на перекрестке, перед всеми, кого он считает богаче, солидней, умнее себя. Всегда и везде он — подчиненный. Может быть, наш автоматический строй и требует граждан такого образца, но как-то не верится, чтобы они могли срастись в живое тело. Люди становятся законопослушными не потому, что любят порядок или право, а потому, что привыкли подчиняться. Этим рабством души и объясняются рыхлая слабость, консервативность, чуть брезгливая почтительность к власти, отличающие среднего католика.

Некоторые осторожно натягивают узду и мнят себя очень смелыми, ибо накопившаяся за годы тяга к свободе ищет выхода. Но и они считают свободу опасной и даже греховной. В дерзновениях их много детского, смелые выходки их неуклюжи, и в конце концов они простодушно смиряются, испугавшись, что перешли дозволенные границы. Иногда они не покоряются с виду, но в глубине души, уступают противнику, потому что независимость их и благодушие вызваны не милосердием и самообладанием, а нелюбовью к борьбе. Им просто «не хочется связываться», и из них образуются те бесплодные «независимые партии», которые так пленяют в смутное время несмелых, уступчивых и неубежденных людей.

***

Тяга к пассивной зависимости сказывается и в религиозной, и в общественной жизни. Искусственно созданные авторитеты могут исказить все, вплоть до представления о благодати: не забывайте, что янсенизм возник именно в той стране и в те годы, когда возрождались одновременно и абсолютное господство короля над своими подданными, и абсолютная власть отца над детьми.

Проблема в том, как мы понимаем христианское послушание. Психологически можно выделить два его вида. Психоаналитики видят в послушании только слабость: либо тех, кто не достиг собственной независимости и боится свободы мысли и свободы действия; либо тех, кто не выносит и малейшего противоречия с окружающими и охотно подчиняется, чтобы сохранить согласие.

Многие формы послушания, несомненно, связаны с одним из этих видов подчинения, и нередко их можно обнаружить, в виде примеси, даже на самой большой высоте. Но есть и другое. Здесь отказ от тех или иных прав подчинен сильной власти над самим собой. Власть эта и впрямь может разными способами укрощать или преображать упорство самости.

Пьер Жане говорил, что разумное послушание, в противоположность тому, другому, требует мощного напряжения воли. Христианское послушание — еще выше. Духовный человек в любви и в свободе воздает дань почтения другому духовному человеку. Нужно хорошо знать его изнутри, чтобы разглядеть, как неразделимо и как поразительно переплетаются в нем отказ от своеволия и свобода. Это не падение, а вознесение. От Франсиско Суареса30, поборника иезуитского, то есть самого сурового в католицизме послушания, и до Франциска Сальского31, который как бы бдит на пороге янсенистского века, чтобы взор христианина остался лучезарным и ясным, христианская мысль единодушна в этом вопросе.

Католическая практика непрестанно переключает наше внимание от субъективного к объективному, и наоборот — от приказания к вере, а также от авторитета к свободе, и наоборот — от свободы к авторитету. Наши вкусы могут вести нас к тому или другому отдельно взятому началу. Мы не склонны жертвовать одним ради другого и выходить за те пределы, которые поставила Церковь духовному произволу. В религиозном понимании свободен тот, кто не подчиняется материальному порядку вещей и своей собственной самости. Без такой свободы не станешь христианином.

Благодаря Пьеру Жане мы хорошо знаем, какие формы обретает потребность в руководстве у психически слабых людей. Они боятся одиночества и собственных решений и всегда готовы подчиниться авторитетному руководству, будь то врач или духовник, который предлагает им готовые суждения и окончательные решения. Верующие слишком часто именно так и понимают духовное руководство, идет ли речь об их личной жизни или общественной деятельности.

Св. Тереза Авильская требовала, чтобы сами руководители были смиренны и не забывали, что у пасомых «есть Господин посильнее, и они не останутся без Пастыря»32. Однако она добавляла, что «без руководителя нельзя». Несмотря на свою исключительную одаренность, она не допускала мысли, что может обойтись без наставника. Но выбирала она его с осторожностью и учила тому же своих сестер.

По ее словам, духовный наставник должен чувствовать человека. Неплохо, чтобы он был хорошим богословом, но еще важнее, чтобы он верно судил. Она требовала, чтобы он не вмешивался в духовные искания, если ему самому не хватает духовности, и чтобы он смирялся перед руководимой им душой. Она не верила тем, кто считал, что всё в ней — дары Духа; она знала свои искушения. Но она не верила и тем, кто отказывал ей во вдохновении, а ведь она явственно ощущала благодать33.

Более того: даже св. Петр Алькантара не убедил ее, и она не считала, что духовник волен распоряжаться ее духовной жизнью. «Никто не внушит мне мира или страха более, чем это угодно Господу»34. Как же это далеко от той тяги к раболепию, которая привлекает всех духовных калек! У св. Франциска Сальского уже не пасомый, но пастырь требует свободы:

«Почтение к нему (то есть руководителю. — авт.), — пишет он баронессе де Шанталь, — бесспорно поддерживает в тебе тот добрый образ действий, который тебе так счастливо удается, но оно не должно тебя запугивать и заглушать в тебе свободу, которую Дух Господень дарует тем, кто его обрел»35.

И прибавляет заглавными буквами:

«НУЖНО ВСЕ ДЕЛАТЬ ПО ЛЮБВИ И НИЧЕГО - ПО ПРИНУЖДЕНИЮ. НУЖНО БОЛЬШЕ ЛЮБИТЬ ПОСЛУШАНИЕ, ЧЕМ БОЯТЬСЯ НЕПОСЛУШАНИЯ.

...Я сохраняю вам дух свободы, но не тот, который побеждается послушанием, не свободу плоти, а тот, который порождает силу, совестливость и сдержанность»36.

Поведения, которого св. Тереза требовала от духовника, св. Франциск Сальский требовал от самого себя:

«Видишь ли, дочь моя, в этих важных делах, во всяком случае — в делах, чью важность я не сумею определить, не принимай моих советов без оговорки. Я бы вовсе не хотел, чтобы они тебя сковали, но очень бы желал, чтобы ты сохранила свободу и делала то, что сама считаешь наилучшим»37.

Можно ли полнее выразить ту мысль, что христианская цельность даже в делах реального порядка покоится на основательности намерений, а не на копировании поступков, хотя оно также нуждается и в дисциплине и во внешних формах выражения? Он писал матери Фавр, настоятельнице Лионского монастыря, о ее духовных дочерях:

«Нужно по возможности укреплять в них желание не делать все то, что делают другие, а только хотеть того, что другие хотят, другими словами, не повторять одни и те же задания, но идти каждой своим путем в меру дара Господня»38.

Как ни прискорбно, этот дух свободы заметно ослабел и у современных христиан, и в самой Церкви. Упадок начался с того дня, когда миряне и иереи слишком привязались к власти и к деньгам. Историк, который когда-нибудь напишет историю христианской свободы, не станет ограничивать ее расплывчатыми рамками правоверности. Но он увидит ее в самом сердце Церкви, у тех бесчисленных подвижников, которые, еще на заре христианства, так часто противостояли тленной власти мира, — как св. Бернард, св. Ансельм, св. Екатерина Сиенская, св. Фома, св. Томас Мор, св. Жанна д'Арк и другие поборники христианской независимости. Бернард Шоу увидел в Жанне лишь мятежницу только потому, что понятия не имел, как толковала она сама свободу в пределах Церкви и что означало то смиренное достоинство, то отважное смирение, которые прямо противоположны своеволию и себялюбию.

Можно раболепствовать перед людьми, можно раболепствовать и перед событиями. Мы бы не рискнули касаться столь старой темы, как христианское смирение, если бы современные познания о человеке не внесли в нее новизны. Теперь мы умеем вычленять из тяги к страданию все болезненное и ущербное. Депрессивный темперамент нуждается в страдании как возбуждающем средстве. Несостоятельная личность, страдая, привлекает к себе внимание и придает себе ценность в собственных глазах. Человек унылый или сломленный пассивно смакует несчастья, чтобы не бороться с ними. Слабый психический тип с застарелым комплексом неполноценности привыкает всегда выбирать подчинение и приниженность. Искаженный этими гримасами лик страдания не так уж прекрасен. Поэтому христианство — не культ страдания.

Христианство отвергает в страдании всякую усладу, как отвергает оно и любование своим грехом. Оно видит в этом все ту же самость, некую похоть к себе и относит ее к греху уныния (tristitia), который все религиозные моралисты начиная со св. Иоанна Кассиана изобличают, как страшный и смертоносный. Что скрывать, некоторые аскеты были ему подвержены, иначе монашеская литература не настаивала бы так упорно на его смертоносности.

Христианство признает уничижение через страдание, поскольку страдание разрушает крепость самости и очищает волю от всего недолжного и мятежного. Однако принижение ценно лишь как средство, как прелюдия к возвышению. Христианин отважно погружается в ничтожность не перед событиями, а только перед Богом. «Лучше быть у порога в доме Божием, нежели жить в шатрах нечестия», — говорит псалмопевец. В этом вся разница. Божий взор снимает уничижение, когда оно глубже всего. Оно было лишь средством, чтобы выйти из безразличия и проникнуть в сущее через мрак.

В опыте страдания очищает не самое чувство боли; оно — лишь мертвый отход природы. Очищает то, что Бог видит наше страдание и состраждет нам, в нас же рождается любовь, разрывающая узы самости. Нас постоянно преследует искушение: нам хочется успокоиться своим богатством, пусть даже духовным; и живы мы лишь потому, что то и дело переходим от смирения к доброму вызову.

«И впредь, — писал св. Франциск Сальский одной из своих духовных дочерей, — и впредь укрощай свое мужество смирением и возбуждай милосердием. Только так, подобно ангелам на лествице Иаковлевой, ты будешь то подниматься, то опускаться»39.

***

Даже саму любовь, огненную добродетель, умудрились использовать для оправдания бездействия. И чтобы разоблачить эту кощунственную ложь, нам опять пригодится увеличительное стекло.

Все мы не раз встречали «слабонервных людей», у которых потребность в любви так назойлива, настырна, навязчива, что становится как-то стыдно за них. На первых порах их пыл может ввести в заблуждение. Но, встречаясь с ними, мы начинаем замечать, что им нужно не столько любить, сколько быть любимыми, быть с людьми, ощущать их присутствие и помощь, как будто в этом теплом воздухе они могут укрыться от бурь. Сами излияния их настораживают, и скоро вы обнаруживаете, что они хватаются за собеседника, как утопающий за своего спасителя, и сосут из него кровь, ничего ему не давая. Они втягивают вас, словно водоворот, и все это — самость, вызванная неполноценностью сердца. Эти люди не переносят ни одиночества, ни независимости.

Такая слабость, облеченная в одежду любви, чрезвычайно распространена. И неудивительно, что христианскими словами очень легко прикрывать ее и приукрашивать. Сантименты, расточаемые направо и налево под личиной милосердия, слишком часто говорят лишь о том, что мы не можем выносить тяжесть жизни и одиночество Креста. «Ваша любовь к ближнему — это ваша дурная любовь к самим себе».

Евангелие заостряет внимание на ближнем для того, чтобы дать любви точную цель и избежать пространных и расплывчатых умствований. Но евангельский ближний — это вовсе не тот ближний, которого мы сами выбрали за то, что он покорился нашей лени и нашему эгоцентризму, или за то, что он помогает нам укрыться от тревог внешнего мира. Это просто человек, стоящий на нашем пути, кто бы он ни был — чаще всего самый «дальний» и духовно, и по положению, самый презираемый самарянин на горной дороге.

Порыв любви к ближнему вырывает нас из все растущего измельчания привязанностей. Самая смиренная христианская жизнь трепещет, живет и дышит всечеловеческой общностью. Строя на христианском понятии о ближнем апологию узких кружков и маленьких общин, мы сводим всю мощь и полноту христианства к мещанскому малодушию. В некоторых религиозных кругах уже смешивают евангельское братство с пристрастием к разным сообществам, вплоть до политических группировок, которые, по их мнению, создают атмосферу семейную, домашнюю, сердечную. На самом же деле духу там тесно, да и вкус тоже страдает.

Нередко любовь становится пресной еще в семье. Расстояние между людьми кажется слишком большим, и все средства хороши, чтобы его заполнить. В семьях учат прикрывать слащавостью жестокость, и за условной приветливостью таятся реальные драмы, которые неизбежно возникают в любом человеческом обществе, каким бы тесным оно ни было.

Под предлогом любви и милосердия люди не спорят, чтобы и с ними не спорили, не причиняют страданий, чтобы и им не причиняли страданий, не грубят, чтобы и им не грубили, и потребность эта, подобно яду медленного действия, капля по капле, убивает мужество в сердцах людей. Люди уже не способны ничего отстаивать и прямо смотреть на вещи; они теряют ту тягу к неустроенности, которая так закаляет против превратностей жизни. Слова пророка «из сильного вышло сладкое» (Суд 14, 14) звучали в ушах антипророка, когда он писал:

«Моя любовб к дальнему взывает: Не щади ближнего своего!».

И еще резче, с еще большей болью:

«Причиняй страдания себе и другим, чтобы и они, и ты стали способными к самой высокой жизни», к жизни победителя.

Дружеская рука, добрый взор предполагают в человеке силу. Не приучайте наших юных христиан к этим пустым и вялым взорам, которые то ли предлагают, то ли выпрашивают милость или какое-то другое чувство, повисшее между даром и просьбой, между добротой и пустотой! Пусть учатся идти против ветра одни, без чужой помощи.

«Тот, кто не тверд и не крепок сам, не может протягивать руку и служить опорой».

Нас учили, что нельзя иметь врагов. Как же можно при маломальской стойкости не нажить их целую кучу? Как можно устоять под их ударами и не возненавидеть их? Да, нам заповедано их любить. Однако для меня это значит, что нельзя во вражде разрывать на части Тело Христово, нельзя по ненависти обрекать врага на полное отчаяние, которое мне неподвластно, как и надежда, нельзя осудить его и отвергнуть.

Но зло, или заблуждение, или просто непомерную заботу о себе, уж тем более — отвлеченное зло, то есть конкретную суть поступков, за которые человек отвечает и которые неотделимы от его личности, я могу и должен ненавидеть в свете более высокой любви. Если мы откажемся от этой сложной диалектики христианских чувств ради удобной сентиментальности — откажемся и от христианства в целом.

«Вам сказали, если не ошибаюсь, что моя резкость оскорбляет милосердие. Я могу ответить вашему богослову одно: Правда и Милость едины и подобны друг другу в своей абсолютной сущности. Этого не хотят понять ни добряки, ни фанатики. Доктрина, ставящая во главу угла любовь к Богу, особенно нуждается в мужественности, иначе она разовьет в нас фантазии, самовлюбленность и похоти. Очень легко оскоплять души, если учить их лишь братской любви в ущерб всему другому... А в Евангелии есть ужасающие угрозы и обличения. Много раз Иисус предает анафеме не вещи, а людей, которых Он указывает с неумолимой точностью. Правда, Он, тем не менее, отдал за них Свою жизнь, но только после того, как заповедал всегда говорить о них в открытую, как Он Сам... И я считаю, что любовь к людям немыслима без гневного обличения и что истинная любовь должна быть непримиримой. Но это предполагает мужество, а оно настолько утеряно сегодня, что самого этого слова люди стыдятся»40.

Гневное обличение... Может быть, никто в мире не имел к нему столь горячей склонности, как Леон Блуа. Но дело не в этом. Дело в том, что христианство способно нападать. Все знают, как судил Тэн Людовика XVI. Может быть, это было неверно с точки зрения политики, но здесь есть глубокая душевная и духовная правда.

«Король, — писал он, — непрестанно угашал естественную тягу к отпору, ту искру гнева, которую разжигает в каждом из нас несправедливый и грубый натиск. Христианин вытеснил правителя, и король забыл, что его долг — быть воином; забыл, что, сдаваясь, он сдает государство и, покоряясь, как баран, ведет за собой на бойню всех честных людей»41.

Иногда милосердие смахивает на чистоплюйство:

«Умейте стать врагом, — говорил Ницше. — Без этого не двинешься дальше».

Сам он видел добро и добродетель только в обличье слабости и скуки, его раздражала привычка, свойственная стольким добродетельным людям: они считают злом все, что связано с силой, мощью, утверждением, порывом.

«Им кажется, что лишь скопец добродетелен».

Правда, для него самого только безжалостный и дикий — человек. Но мысли эти стоят друг друга, и похожи одна на другую. Тот, кто не может ненавидеть, не может и любить.

«Я ценю способных к великому презрению, ибо лишь они способны к великой любви, словно стрелы страсти, устремленные к другому берегу. Самое высокое, что может вас постигнуть, — час великого презрения; час, когда ваше счастье оборачивается ненавистью, как и ваши разум и ваша добродетель».

***

Если взрослый человек склонен к сюсюканью и при этом еще ходит в церковь, он охотно назовет все это детскостью. Ах, как любят эту мистику детского матери, которым не хочется, чтобы их сыновья в девятнадцать лет становились мужчинами! Как они рады прикрыть ее авторитетом слишком человеческие слабости, в которых так трудно признаться! Как сильно хочет такой взрослый, чтобы им руководили «как ребенком»; как нравится ему, что кто-то другой ответит за него и можно свалить на Провидение свои ошибки! Наше настоящее детство, основа нашей жизни — надежное убежище, и мы хорошо знаем, когда нам нужно туда укрываться: тогда, когда жизнь нас победила и всей усталостью нашего сердца мы стремимся уйти от борьбы.

Такой уход человечен, он трогает, но не надо его идеализировать. А, кроме того, эти утешения временны, как иллюзии. Радости детства — беззаботность, искренность, легкая и безопасная жизнь — не повторяются никогда; это — наше nevermore (англ. «никогда»). Благодатное детство духа бесконечно выше этих несовершенных и невозвратимых благ. Такое детство — это невинность, нерастраченная или обретенная вновь, это сердечная простота, горение, дар радости. Но невинность взрослого (та невинность, которая не давала покоя Ницше и нынешним материалистам, как воспоминание об утраченном рае) никогда не очистится от печати времени и греха.

Взрослые достигают простоты долгим путем ошибок, без чудес, и только одна благодать, благодать последних вершин, освящает детство человека. На смену благам детской поры приходит истинная благодать: «Не будьте дети умом; на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни» (1 Кор 14, 20).

Реакция на кальвинизм, затем реакция на янсенизм, наконец, реакция на современный рационализм окрасили западное христианство какой-то детской причудливостью, которая сводит к пустякам даже самую несложную духовную тему. Я не знаю, близко ли это к ереси, но порой мне кажется, что близко. Во всяком случае, такое христианство стремится превратить христиан в великовозрастных детишек. За одно это его можно невзлюбить.

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|