|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

ГЛАВА XI
ИЕРОМОНАХ ЛЕОНТИЙ

Поступление о. Леонида в СТУДИТСКИЙ " Скит св. Иосифа " в Каменице. - Письмо-исповедь митр. Андрею. - " Изолированность от мира, полное незнание всех его сует и мелочных забот ". - Бедность и простота жизни. - Низкий культурный уровень окружающей среды. - Стремление достичь личного совершенства в монашестве. - Рабочий день в СТУДИТСКОМ монастыре. - Богослужение и работа. - Свидание с митр. Андреем в Каменице. - Сомнения о. Леонида и внутренние испытания; его верность призванию. - Взгляды о. Леонида на восточный обряд и вселенский ДУХ католичества.

Монашество привлекало Федорова с четырнадцатилетнего возраста. Состоявшееся рукоположение побуждало его теперь осуществить давнишнее желание; оставаться мирским священником он не хотел. Это как-то не согласовалось с его призванием, как он его ощущал. Митрополит Андрей назначил ему пройти искус в монашеском послушании (новициат) в Студитском монастыре в Босанской Каменице, в родственной его русскому аскетическому духу среде тамошних русинов.

Задерживали теперь о. Леонида в миру лишь дела, которыми он был связан, прежде всего по должности префекта новооснованного Львовского Института. "До полного установления порядка мне нечего и думать вступать в новициат, - писал он митрополиту Андрею (18-8-11), - ибо иначе монахи будут делать все, что им взбредет в голову". Однако и тут все в конце концов вошло в свою колею, умиротворилось и "прижимистые монахи", ведавшие в Институте хозяйственными делами, подчинились установленному порядку. После этого произошла другая задержка из-за новой поездки в Россию, куда митрополит Андрей опять послал о. Леонида. Он выехал в ноябре 1911 г., а мог вернуться только в апреле следующего года. Но и это теперь было уже позади. О. Леонид не медлил и не задерживался даже чтобы закончить обширный отчет о последней поездке. В мае он был уже в Каменице и оттуда послал его митрополиту Андрею.

К поступлению в монастырь о. Леонид относился очень серьезно. Этот решительный шаг он выносил в своем сердце. Желание стать монахом крепло в нем и развивалось вместе с общим духовным ростом. Таким образом, уход из мира созрел в нем вполне и принятое решение не вызывало ни сомнений, ни колебаний. Затруднения были лишь внешнего характера и сводились к тому, как и когда выбраться из мира, освободиться от связывавших обязанностей. Тем не менее, как ни стремится человек в монастырь, как ни подготовлен к этому, последний решающий шаг заключает в себе всегда нечто значительное, бывает сопряжен с сильным переживанием. Если отрыв от мира и прошел для о. Леонида безболезненно (не теряя из виду самого главного - будущую деятельность в России, он все же в монастырь поступал не ограничивая ничем срок пребывания в нем), то вступление в совсем новую жизнь оказалось для него все-таки немалым событием. Одно дело - правильно представлять себе монашескую жизнь, стремиться к ней, находить привлекательной, даже любить ее в принципе, а другое - войти в монастырскую среду, фактически стать в ней монахом, утратить свою волю, сузить жизненный горизонт до границ весьма монотонной и прозаической повседневности, примириться с тем, что останешься навсегда в той же обстановке, с теми же людьми, "в четырех стенах", без существенных перемен. Ведь вся тяжесть монашеского подвига не столько во внешних делах, все-таки вносящих некоторое разнообразие в серенькие монастырские будни, сколько именно в этом.

В прошлом году, после Пасхи, о. Леонид сделал, так сказать, генеральную репетицию, начав жить по-монашески в Институте: перестал есть мясо, ходил на все церковные службы, спал на деревянной постели. Все это, по его признанию, давалось ему необычайно легко, даже самая трудная работа была для него развлечением. Неудовлетворенная чувственность не являлась больше предметом сколько-нибуд трудного испытания: с нею он и раньше справлялся, а теперь исчезать даже самые отдаленные ее отголоски. Желание наград, по честей, карьеры, способное немало смутить столь богато одаренную натуру и руководить ее действиями - было органически чуждо о. Леониду. Он ясно говорит о себе, что гордость и связанное с ней себялюбие ему просто противны. Гордость в верующем человеке он находил греховной, а в неверующем - смешной. Словом, к поступлению в монастырь о. Леонид считал себя готовым вполне; последнее слово он даже сам подчеркнул. На этот счет у него не было сомнений. Между тем, являлся другой вопрос - достаточны ли его силы к прохождению великого монашеского подвига? "Дело, предстоящее нам, - писал он митрополиту Андрею, - слишком велико и свято, чтобы к нему могли прикасаться грязные руки". Эти слова, поскольку о. Леонид оценивал себя самого, могут казаться преувеличением, гиперболическим оборотом, но в то же время они выражают очень ярко, какую абсолютную чистоту, по его мнению, требовало величие святой задачи, стоявшей перед ними обоими. Он находил, что нельзя считать себя для нее - достаточно чистым. Поэтому, прежде чем сделать последний шаг к принятию на себя монашеского подвига, о. Леонид обратился к "Светильнику", как он однажды назвал владыку Андрея, в свете которого он видел себя направлявшимся "к незаходимому свету", и в письме-исповеди изложил ему весь путь своей жизни, чтобы митрополит Андрей увидел его без прикрас, каков он на самом деле, и решил, по силам ли ему нести монашеский подвиг. О. Леонид считал, что сношения их были до сих пор больше делового характера, которые давали митрополиту Андрею возможность видеть в нем только внешнюю оболочку. Он же хотел показать ему, "каковы фыли его стремления, с чем они смешивались и каков был субъект этих стремлений".

По отношению к митр. Андрею, вероятно, о. Леонид несколько ошибался; можно думать, что за последние годы владыка, сквозь внешнюю хюлочку, заглядывал в его внутренний мир глубже, чем он предпо-шгал. Тем не менее, пиеьмо-исповедь, раскрывшая ему самое сокровенное в о. Леониде, внесла в их отношения новый оттенок. Возможно, что, прочитав ее, владыка Андрей, обладавший уже, и по своему возрасту и по свойствам характера, тайной внутренней простоты в большей мере, нежели о. Леонид, подумал, что ему будет полезно, в качестве длительного духовного упражнения, пожить среди простых монахов-русинов в более чем примитивных условиях их монастырского быта в Каменице. Но об очень длительном его пребывании там митрополит Андрей вряд ли мог думать. Уж слишком ясно было выражено подлинное призвание о. Леонида. Он должен был непременно стать монахом, чтобы выполнить свою миссию; монашество являлось для него не самоцелью, но лишь средством. Ему нужно было поработать над собою в монастыре, чтобы потом быть монахом в миру, подобно тому, как он до сих пор работал над собою в миру, чтобы стать монахом в монастыре. Да, о. Леонид должен был сделаться совершенным монахом, чтобы выполнить свою миссию, но в то же время он не смел потерять себя, своего призвания, в монастыре, в котором ему поэтому не следовало слишком долго задерживаться. Отсюда проистекал ряд противоречий, которые о. Леонид находил в себе и которые, временами, доходили до некоторой двойственности в его внутреннем мире. Они смиряли его и в силу этого были благодетельны, поскольку таким путем от него скрывалось его личное совершенство, и в то же время не были опасны, поскольку он сам их сознавал и они не ускользали от его наблюдения.

О. Леонид правильно называл гордость "дьявольским пороком". Очень хорошо сказано кем-то, что в аду представлены все добродетели, кроме одной - смирения, а в раю - все пороки, тоже кроме одного - гордости. Видя себя совершенно непричастным этому пороку, о. Леонид искренне считал себя " чистым и блаженным " и в этом, несомненно, был прав; можно лишь чистому, ощутить свою чистоту и отдалиться от земного и попрать мирскую суету и значит вкусить блаженство уже здесь на земле. Однако, ошибкой о. Леонида было то, что он как-то недосмотрел в себе дело Божие и все внимание перенес на себя самого. Естественно, что в результете этого у него началось "самоуслаждение собственными совершенствами". Дьявол быстро подвел итог достижениям о. Леонида и показал их ему в такой привлекательной форме, что тот возгордился:

"Другие стараются и боятся за приобретение богатства, славы, положения в обществе, а я смеюсь над этой суетой, я жалею и презираю этих жалких глупцов, не понявших жизни, я бесконечно выше их... Я стремился только к одному: показать всем, что я не горд, что я презираю самолюбие, честь, блеск и славу".

Из этого о. Леонид сделал совершенно правильный вывод, который, несомненно, никак не входил в расчеты дьявола. Он признался:

"Я гордился тем, что не имею гордости. Отсюда оставался уже один шаг до сверхчеловека".

Тем не менее, о. Леонид все-таки не сделал этого шага. Озарившая его благодать раскрыла ему лукавый маневр отца гордости. Он сказал о себе:

"Сделавшись сознательным христианином, я понял, что здесь нет даже и следа смирения, потому что нет благодарности Богу за данный Им мне дух отречения от мира, ибо только Его благодать произвела во мне такую перемену".

О. Леонид ясно увидел зло и стал с ним бороться; к сказанному выше он добавил:

"Я начал стараться и стараюсь проникнуться этим духом, но пока, кажется, тщетно: сознание своего превосходства все еще туманит мне рассудок".

Но тут уже не было опасности, раз это смиряло о. Леонида. Ведь в сознании своей немощи человек утверждается опытом, теми очевидными, но не опасными падениями, в которых он сам кается. О. Леониду была понятна ошибка, которую он допускал, восхищаясь совершенством своей природы, так легко побеждавшей все препятствия, вместо того, чтобы благодарить Бога, облегчавшего ему монашеский подвиг. Свою природу о. Леонид ценил по достоинству; она была в нем, действительно, совершенна, была великим даром Божиим. Однако, сознание человеческого ничтожества .стало от него ускользать, и Господь давал не раз случай болезненно его ощущать. Тогда "Ubermensch" -сверхчеловек в Федорове, побеждавший силой действенной благодати "величайшие духовные препятствия", "падал перед самыми ничтожными искушениями", коль скоро оказывался предоставленным самому себе, одной своей, пусть даже и "совершенной", природе.

"Правда, - признается он, - весьма часто Господь давал и дает мне чувствовать мое ничтожество... Иногда самолюбие проявляется в болезненно-острой и смешной форме. Вот яркий пример: когда я надел кожаный пояс и приступил к отправлению монашеского режима (в Львовском Институте), это, конечно, не могло пройти незамеченным. Все подумали, что я уже вступил в монашество. Тогда я услышал, как обо мне говорят, что я "недурной хлопец", что я "асикуровал" (обеспечил) себе "митру". Вся кровь бросилась мне в голову! Как! Обо мне могут думать, что я, как и остальные, стремлюсь к славе и почестям! Как зверь ходил я по комнате, сорвал с себя злосчастный пояс и два дня не надевал его. Здесь-то и обнаружилась вся слабость моего духа, ибо, думая, что я не дорожу мнением людей, я оказывался слишком зависимым от них. И добро бы от людей действительно достойных уважения, а то от каких-то quasi - человеческих существ, обладающих скудными мозгами и болтливым языком! Истинно смиренный человек принял бы с благодарностью к Господу Богу такое умерщвление, тем более благодатное, чем более оно задевало самые глубокие струны его самолюбия. Смирение - его высшая степень - именно и состоит в том, чтобы не стараться обратить на себя внимание других, как на смиренного. Наоборот, пусть люди думают, что я гордый человек: тем сильнее и обильнее благодать, тем больше моя награда"!

Истина открыта здесь о. Леониду, он знает ее, но не достиг еще этой высокой степени совершенства. Он сам признается:

"Даже в этом случае, самоуслаждение не оставляет меня, а преследует по всем закоулкам моего сознания. Сознавать, что я человек смиренный, а люди этого не понимают, это тоже ведь своего рода удовольствие! Я снова ставлю себя выше общественных рамок, я знаю, что стою выше других силою моего духа".

В то же время ему уже понятно, что:

"... монах, как раз наоборот: чем он совершеннее, тем он считает себя недостойнее, слабее и несчастнее самого последнего грешника, ибо душа его настолько утоньшилась под непрерывным воздействием благодати Господней, что он видит самые микроскопические недостатки и несовершенства своей природы".

Это, действительно, так. Монах не притворяется, будучи смиренным; ложное смирение, "унижение паче гордости", ему органически чуждо. Он не думает вовсе о своем совершенстве. Он видит свою поврежденную человеческую природу, со всеми ее немощами, наклонностью ко злу, неспособностью дать от себя что-нибудь положительное. В то же время он видит в себе не менее ясно и действие благодати Бо-жией, высоко ценит всякий дар ее, умиленно благодарит и еще больше смиряется, зная свое недостоинство. Ведь высшая цель духовной жизни - жить в Боге и для одного только Бога: не хотеть больше ничего, не знать больше ничего и не обладать больше ничем, как одним только Богом. Такая жизнь, своим участием в божественной жизни, ведет человека к удивительной простоте, особенно в аффективной области. Все великое всегда просто, а жизнь человека в соединении с Богом - самая простая. Душа становится неспособной желать каких-либо временных (земных) благ. Это-то и утверждает ее в нерушимом мире, в то же время, пока длится процесс преобразования души - освящен ее или обожествления - она делает еще немало ошибок. Но это ей не опасно, ибо, укрепляя в смирении, только способствует дальнейше совершенствованию. Делаемые ошибки расстраивают душу и останавливают на себе ее внимание не больше, чем достигнутые добродетелив! Душа находится как бы в точке соприкосновения двух бездн, говоря языком западных мистиков: бездны человеческого убожества и бездны божественного милосердия. Соприкосновение этих бездн питает упование, исполненное смирения, и благодарность Богу, полную радости. Да, сознание своего ничтожества наполняет душу радостью, ибо, по слову Апостола, "сила совершается в немощи". "И потому, говорит ал. Павел, - я гораздо охотнее буду хвалиться своими немощами, чтобы обитала во мне сила Христова. Посему я благодушествую в немощах...; ибо, когда я немощен, тогда силен" (2 Кор. 12, 9). Такая душа, на фоне своего убожества, только яснее видит величие и благость Божий. Опыт жизни научил ее понимать Христовы слова: "без Меня не можете делать ничего" (Иоан. 15, 5)- Она полна благодарности и упования, "потому что Бог производит в нас и хотение и действие" (Фил. 2, 13).

"Хотение" Бог несомненно уже давно произвел в душе о. Леонида. "Желание взойти на высоту духовную осталось прежним", - говорит он о себе. В то же время о. Леонид видит ясно, что его хотение не очищено до конца, и потому действие Христово не достигло в нем своей полноты. В душе его еще нет полного соприкосновения бездны милосердия с бездной убожества. В хотении о. Леонид слишком полагается на свое личное действие, слишком занят сам своим освящением, желает его ощущать, услаждается своими достижениями; от своего "Я" он еще не вполне отрешился. Он слишком активен аскетически и недостаточно пассивен мистически, много рассуждает и мало созерцает. Он признает, что им руководит "не столько стремление к Царству Небесному в его реально-христианском смысле, сколько желание одухотвориться, подняться до той захватывающей степени духа, где уже царствует вечность". Это - то и тянуло его к монашеству, но являлся вопрос: "удастся ли переплавить себя и скинуть ветхую кожу? Удастся ли избавиться от этого буддийского стоицизма и от самоуслаждения"?

Как увидим дальше, упорная работа над своим освящением в условиях монастырской жизни помогла о. Леониду сделать большой шаг вперед - значительно освободиться от связывавшего его "Я" и этим еще больше созреть для ждавшего впереди миссионерского дела. Но высшей цели монашества - совершенной жизни в Боге - он не достиг еще тогда в полноте. Слишком опутывало его призвание к активной работе в миру, и мешало стать на путь чистого созерцания. Кроме того, жизнь в монастыре не была для него тем пожизненным заключением, в котором умирает во Христе ветхий человек, а скорее - рядом длительных, очень назидательных и плодотворных, но временных духовных упражнений. Не прошло и двух лет, как митрополит Андрей послал его снова в Россию. Иные, более сильные и без промедления ведущие к цели средства ждали о. Леонида еще впереди, а с ними и полнота освящения. В замысле Божием монастырь в Каменице был лишь первой фазой духовной шлифовки о. Леонида. После нее последовала вскоре вторая, которую Господь оставил за Собою. Она вся окутана тайной. О. Леонид хранил ее в себе и не любил говорить о ней даже с самыми близкими.

Не осталось никакого следа от сказанного или написанного митрополитом Андреем в ответ на исповедь о. Леонида, но нельзя сомневаться в том, что он (без колебаний) благословил его на монашеский подвиг. В одном из первых писем в монастырь о. Леониду, митрополит Андрей говорит: "готов отдать половину жизни, чтобы вымолить Тебе счастье и удовлетворение в монашеском чине и устойчивость в Твоем призвании". Эти слова показывают наглядно, как велика была любовь владыки Андрея к своему духовному сыну, и в то же время они говорят о том, что митрополит Андрей отделял личное призвание -миссию о. Леонида - от его нахождения в монашеском чине. Да иначе и быть не могло.

В Каменице, в этом благодатном уголке Боснии, так обильно оделенном всеми благами умеренного климата, первым ощущением о. Леонида была радость.

"Мне кажется, - пишет он, - что только теперь я начинаю жить для самого себя, жить так, как я уже давно хотел. Слаще всего - сознавать свою изолированность от всего мира, полное незнание всех его сует и мелочных забот... ".

Какой благодетельный и заслуженный отдых!

"О. Настоятель - монах от чрева матери своея, и к тому же русский монах, счастливо соединяющий в себе греческий аскетизм с славянской добротой и мягкостью".

В своем первом письме из монастыря о. Леонид просит митрополита Андрея:

"Из писем, присылаемых на мое имя, прошу пересылать мне тол письма матери".

Благоволение Божие кажется ему разлитым в обители. О. Леонид чувствует это на себе, воспринимает отраженным в своем внутре состоянии:

"Встаю на полунощницу каждую ночь свежим и бодрым и чувствую какое-то особенное благоговейное ощущение (если можно так выразиться) от всех предметов, находящихся в церкви, по которой бродят огромные тени, бросаемые свечами, стоящими на клиросах...".

Простота жизни, простота людей, в соединении с простой физической работой, оказывают на него самое благотворное действие, тем более, что эта работа не просто полезна, но и осмысленна по своему практическому назначению. Тем не менее и тут сказывается нрав о., Леонида. Он наблюдает себя в новых условиях и в новой среде не без доли своего характерного юмора:

"Как Гоголевский богослов Халева, после многотрудного курса наук, был сделан пономарем на самой высокой Киевской колокольне, так и Ваш покорнейший слуга, после громких титулов, полученных на поприще "философских хитростей" и богословских наук, "упокоряется " на столярне под руководством брата Исидора. Кроме того работаю в винограднике и сожалею только о том, что пришлось начать работу слишком поздно. После обеда мою посуду...".

"Вилок не признаем, салфеток тоже. Воду пьем из общих кружек. Кушанья - самые природные. Наш повар, смиренный брат Иоахим, руководствуется духом земли. Он берет всякие травы и коренья, кладет их в горячую воду - обед готов. Его профессиональную тайну составляет напиток, который он подает нам на "снедание" под громким именем "кавы" (кофе). Но можно ли обращать внимание на все эти мелочи, когда все кругом напоено таким бальзамическим воздухом и согрето таким солнцем! После работы в винограднике я готов съесть не только блюдо о. Иоахима, но, кажется, и старую подошву"!

"Плохо идет с умерщвлением очей; немыслимо воздержаться, чтобы не любоваться на окружающую роскошную природу, но думаю, что это не запрещено, потому что иначе как могли бы пустынники восхвалять Творца в делах Его...".

"Вы писали настоятелю, чтобы я имел только от двух до трех часов работы в день, но я сам прошу его давать мне как можно больше работы. Просто становится совестно смотреть, как девять человек моих собратьев выбиваются из сил от непосильной работы, особенно во время тяжелых пахотных работ; когда есть полевая работа, на которой работают все, то и я работаю целый день. Загорел, как арабченок, хожу босой, столярничаю, плотничаю, молочу, пашу, работаю в винограднике и на огороде, исполняю домашние работы. Никакой усталости не чувствую и всем доволен".

"Монастырь крайне беден; нужно работать изо всех сил (в буквальном смысле слова), чтобы прокормиться".

Однако не все давалось о. Леониду сразу легко. Тут были и трудности внешнего характера: они тоже давали себя знать:

"Суровость обстановки и строгость жизни переношу легко, обладая крепким здоровьем и уживчивым характером. Сначала, конечно, давал себя знать недостаток питания вместе с тяжелой ручной работой. Приходилось иногда скрипеть зубами...".

"В церкви так холодно, что коченеют ноги и руки".

Все же, при наличии доброй воли, к тяжелым условиям жизни, в конце концов, можно привыкнуть, особенно, если видишь в этом высший смысл. Становится труднее, это сочетается с осложнениями внутреннего порядка, когда приходится привыкать к необычности и даже чуждости окружающей среды, в которой живешь. О. Леонид говорит об этом откровенно митрополиту Андрею:

"Товарищество, пожалуй, умерщвляет меня больше всего. Недостаток обмена мыслей с образованными людьми и отсутствие научных бесед сказывается. Но я думаю, что Господь хочет, чтобы я научился более обращаться с простыми людьми, у которых нам, интеллигентным, можно многому научиться. Главное затруднение, - как и чем заинтересовать их во время разговоров и на рекреациях; нужно плыть между Сциллой и Харибдой, искусно мешая "сладость божественных словес" в солью мирской мудрости. В обществе светских и духовных, но образованных людей, это не так трудно, но в компании простых монахов из селян - довольно тяжело. Однако стараюсь приспособить себя к их образу мыслей. Это приучает меня к сдержанности и терпению".

К последнему о. Леонид не раз возвращается, повторяя, что "ему особенно тяжело привыкать к новому обществу". Он пишет:

"Правда, нет недостатка среди наших схимников в умных и развитых людях, но все-таки их кругозор не подходит к моему: мне нужно входить в их оболочку, чтобы понять их и чтобы они меня поняли; приходится выслушивать всякие нелепые истории о святых и их невероятных чудесах. Я кусаю себе губы, чтобы не засмеяться, но иногда берет досада на их религиозное невежество и некультурность".

"Проектированные Вашей Святыней уроки или, вернее, беседы по церковной истории на рекреациях - неосуществимы. Во-первых потому, что наши рекреации совершенно не имеют характера отдыха по причине постройки и недостатка в людях; во-вторых, уровень интеллигентности братьев слишком низок для того, чтобы иметь какую-нибудь пользу таких разговоров".

На постороннего наблюдателя, который только соприкасается с бытом короткое время, он производит иное впечатление и даже действие, чем на того, кто длительно, если не пожизненно, принадлежит кто за пределами его не видит больше ничего или кому кажется, что вне этого для него уже нет ничего. Надо внимательно вслушаться в что рассказывает о. Леонид о своих трудностях, испытаниях, искушениях, вдуматься в то, как реагировало на них его духовное "Я", вникнуть в содержание его работы над собою, понять предмет его внутренних усилий, чтобы оценить, какой путь он успел пройти в монастыре за короткое время. Этим объясняется чувство, связавшее навсегда о. Леонида с этим благодатным уголком студитов в Боснии. Сердце в нем говорило, когда он писал игумену Клименту (12-7-1923) из Московской тюрьмы:

"О если бы Господь удостоил меня снова пожить среди Вас, пасть ниц к ногам Ваших старцев. Мои наилучшие воспоминания, самый светлый период моей жизни, - самое полное единение с Богом, всегда связаны у меня с воспоминаниями о Каменицком монастыре".

Вот ряд выдержек из писем о. Леонида:

"Слова нашего Типикона: Монашеское житие - это то житие, в котором человек старается во всем игги по стопам Христа" - кажутся мне чем-то необычайным. Когда я ехал в Боснию, мне все казалось ясным и определенным, теперь же я целыми часами думаю над тем шагом который я сделал. Тогда меня охватывает безотчетный страх: как, неужели же я действительно хочу отречься от мира и итти за Христом? Неужели я хочу себя сделать аскетом, человеком духа? Мне кажется, подобная мысль никогда еще мне не приходила в голову во всей ее поражающей ясности. Я начинаю понимать, что жизнь монаха - другая, не земная, "ангельская" жизнь, в которой все укладывается иным способом, нежели в миру, о которой даже священник, прошедший хорошую аскетическую школу, не имеет надлежащего понятия. Я вижу, что окружающие меня монахи, несмотря на их низкий уровень культуры, стоят неизмеримо выше меня в понимании этой жизни, потому что их простая душа, как tabula rasa (т. е. как нечто чистое, нетронутое) восприняла на себя все то, что Христос захотел написать на ней. Да, я вижу, что они "иноки", ибо у них все иное, чем у светских людей. И вот, в мою душу вкрадывается сомнение: способен ли я быть таким "земным ангелом"? - А вот, что рассказывают отцы и братья-студиты об о. Леониде:

"Он был образован, но не превозносился этим".

"Говорил он всегда очень мягко. Никогда он не выражал в разговоре нетерпения. Хотя крест его был нелегким и он много страдал, но в его настроении это не отражалось; говорил он всегда кротко. Характер его всегда был очень ровный".

"Он обращал на себя внимание своим послушанием; никогда он ничем не похвастался и не возвышал себя над другими. Он был всегда кротким и старался всегда вносить ясность в запутанное положение других".

"О монахах он отзывался очень почтительно. Особенно почтительным он был в отношениях с настоятелем. Наше объединение его очень радовало и он от всего сердца желал, чтобы оно развивалось. Его общество очень любили. В разговоре он был сдержан, чтобы никого не задеть".

О. Леонид продолжает в своих письмах раскрывать митрополиту Андрею сокровенное своего внутреннего мира:

"Когда я говорю, что стремлюсь к совершенству, то и тут подстерегает меня мое старое искушение: достичь состояния полного бесстрастия, полного квиэтизма. Не совершенство Творца, не любовь к Нему двигают мною в данном случае, а желание насладиться собственным совершенством, дойти до того момента, когда человек чувствует себя полным господином своего "Я". Чтобы думать по-монашески, нужно было бы прибавлять к этому всегда интенцию: "Бога ради". Однако беда в том, что об этой интенции я часто забываю. Самоуслаждение всегда стоит на первом плане...".

А монахи-студиты говорят другое о своих наблюдениях:

"Он еще не был монахом, а обладал уже монашеским духом, в особенности в отношении того, что касается необходимых предметов. Он старался, чтобы все совершенно необходимое ему было простым и не выделялось ничем. Ряса, которую он привез с собою из Рима, была старой, поношенной, короткой, и тем не менее он не хотел согласиться, чтобы ему сшили новую. Когда нужно было заменить какой-нибудь предмет новым, он просил всегда самое дешевое и простое. Тоже было и за столом: он никогда не соглашался на улучшение пищи".

"Он строго соблюдал правила, особенно же те, которые относя к молчанию. Он не допускал никогда, чтобы в его келью принос пищу. Он приходил всегда в трапезную независимо от того, ел ли вместе с другими или один, когда приходил с урока, после того, когда братия уже отобедала. В то время у нас был еще вольнонаемный повар, который, подав обед, уходил потом в город. Поэтому, когда о. Леонтий, приходил после обеда, еда была уже всегда холодной. Не раз ему приходилось есть холодную пищу, но никогда нельзя было заметить ни тени неудовольствия".

О. Леониду кажется, что он все еще стоит в стороне от монашества; не живет его содержанием, что сущность его от него ускользает:

"Чисто психологической опасностью считаю еще до сих пор оставшееся во мне православно-русское понятие о монашестве, как о тихой, спокойной жизни вдали от мира и его соблазнов. Понятие о монашестве, как о беспрерывной духовной борьбе вплоть до гробовой доски, я воспринял только рассудочной частью моего "Я", сердце же мое не чувствует еще этой истины".

Студиты же, окружавшие о. Леонида, созерцали иную картину, о которой сам он умалчивает:

"Жил он так свято, что никому никогда не сказал обидного слова. Основу его жизни составляли кротость и подчинение".

"Жил он и одевался очень бедно. Всегда считал себя последним. У него была очень старая ряса, и он не носил воротничка. Он имел вид нищего".

"Отличался он также своим большим послушанием, умерщвляющими подвигами, терпением и энергией".

"Все поведение его обнаруживало, что он живет внутренней и духовной жизнью".

О. Леонид проходил свой послушнический искус под руководством старца Иосифа; закончил он его 12 февраля 1913 г. Об этом он сообщил владыке Андрею открыткой следующего содержания:

"Сегодня Господь сподобил меня принять на себя первые знаки ангельского образа. В сердце наступил какой-то неожиданный покой. Дай, Господи, чтобы этот мир душевный остался невидимо со мной, а не был только мимолетным аффектом".

О. Леонид стал в этот день рясофорным монахом. При постриге ему дали монашеское имя Леонтия. С этого дня он начал подписывать свои письма митрополиту Андрею новым именем, ибо так звали его теперь в монастыре. Тем не менее, в жизни, это имя к нему не привилось; для всех он остался, как и был, о. Леонидом и даже просто - Леонидом Ивановичем. По выходе из монастыря он подписывался всегда прежним именем. Поэтому и мы здесь будем и дальше называть иеромонаха Леонтия - отцом Леонидом.

Теперь он перестал быть послушником, стал монахом. Этот переход всегда знаменует большое событие в иноческой жизни. Оно побудило его пристально заглянуть в свой внутренний мир, чтобы определить свое душевное состояние. Он выражает его простыми словами:

"Мне хорошо, вот и все. Но почему же мне хорошо, - спрашивает он себя, - почему "мне добро здесь быти"? Я ищу, - признается он, - и не нахожу сверхестественной причины в этом состоянии довольства и отрады. Источники моего спокойствия - чисто стоические, ничего общего не имеющие с монашеским смирением и духовным убожеством. Наоборот, духовная гордость, радостно-горделивое сознание от того, что я обладаю сильным духом, - вот те принципы, которые облегчают мне работу и монашеское делание".

На вопрос, что же именно служит ему в жизни наибольшей утехой, о. Леонид говорит, не колеблясь:

"Конечно - богослужение. Но это не новая утеха, а старая потребность души, когда я еще был схизматиком. Теперь эта потребность только усилилась, сделалась, так сказать, регулярной. Из меня вырабатывается "очередной" иеромонах, правящий свою седмицу "со умилением и великими слезами". Правда, слез мне еще не хватает, но душа умиляется все более и более. Главной же моей утехой является удаление от мира, полная тишина и спокойствие. Я живу только в Каменицком скиту и для Каменицкого скита".

Монахи дополняют эти слова свидетельством о том, что они наблюдали и как воспринимали служение о. Леонида:

"На церковных службах он держал себя чрезвычайно набожно. Слова он произносил благоговейно, ясно, медленно и внимательно, так что было действительно приятно присутствовать на его службе, особенно на литургии, на объяснении Священного Писания и на его проповедях; своим словом он трогал слушателей. Все слушавшие его наставления получали от него большое духовное назидание. Мирские тоже очень любили его слушать. С ними он говорил очень мягко, спокойно, медленно и почтительно, так что все его понимали, восхищались им и интересовались его разговором. Все, что он говорил, всегда имело отношение к Богу".

Послушаем дальше, что говорит о. Леонид о своем внутреннем мире:

"Не мало удовольствия доставляет мне то, что я могу перено легко тяжелые условия монастырской жизни; боюсь этой утехи, боюсь, что она идет не от Господа".

"Слова Екклезиаста после первого же чтения глубоко запали в мою душу и постепенно произвели глубокий и основной переворот: я. интересуюсь всем лишь постольку, поскольку это может служить на пользу Церкви и Царства Божия".

"Теперь я больше, чем когда-либо вижу, что мое счастье в монашестве, и тем сильнее меня тревожат сомнения: буду ли я достоин этого счастья? Буду ли достоин этой великой благодати? Моментами, правда бывает нечто вроде ревности, нечто похожее на сверхъестественный образ жизни, но все это бывает только редким лучем солнца из-за дождевых туч, освежающих мою бедную духом жизнь. Что для меня значит спартанский образ жизни? Я его люблю. Что для меня всякие испытания и внешние умерщвления? Я всегда смеялся над гордыми людьми и над мирской спесью. В монашестве я ищу внутреннего освещения, горения духа, того Иоаннова орла, которого кладут под ногу епископу " да горняя мудрствует". Тут-то и приходится констатировать свое убожество. Хочется света, хочется взойти на Илиину колесницу, а воля так слаба, что едва хватает силы вытаскивать ноги из болотной тины".

"Когда мне дают какую-нибудь работу, где нужно что-либо сообразить и работать мозгами, то она идет у меня плохо и я чувствую себя каким-то несвободным. Зато при механической работе чувствую себя великолепно; не чувствую утомления там, где мне не нужно ни о чем думать. Отсюда стремление избежать своей самостоятельной работы. ф Не влечет ли меня монашеская жизнь именно с этой стороны? Сиди, молись, работай и не заботься ни о чем. Не здесь ли кроется боязнь принять на себя миссию в России? Ведь нужно столько хлопотать, заботиться, думать, изворачиваться на все бока. А тут - полное спокойствие... Остаются только спокойные богослужебные "стояния" и "хождения" где под звук церковных песнопений человек забывает обо всем на свете и переселяется в рай сладости духовной. А там, недалеко, - дойти и до духовной спячки, до "прелести", т. е. самого страшного, что только может постигнуть монаха...".

"Бывают отдельные моменты (в особенности в церкви во время богослужения), когда моя душа вдруг как бы молодеет, наполняется необычайной энергией и бодростью. Хочется сделаться действительно последователем Христа... Но увы, скоро такое настроение пропадает и снова берет верх духовная леность. Тогда хочется на все махнуть рукой и итти путем среднего индиферентизма, главный принцип которого: лишь бы зла не наделать и в ад не попасть, а с другой - всеми силами души хочется духовной работы, потому что в лености все житие мое изжих".

А вот опять несколько слов из того, что воспринимали монахи, смотря на о. Леонида:

"Служил он с большим благоговением. Во время литургии, его благоговение было так велико, что оно действительно притягивало к Богу".

"Во время духовных упражнений, он так был погружен в молитву, что выглядел мертвым. Он очень радовался, встречая достойного монаха; о таком он говорил "из него выйдет что-то хорошее" ".

Говоря о своем внутреннем состоянии, о. Леонид отмечает недостаток сосредоточенности и сетует, что у него:

"Мысли все уносятся куда-нибудь в сторону. Или, - говорит он, -я витаю в области философии и апологетики, или строю планы на будущее русской жизни, или думаю, вообще, о судьбах России и т. д.".

Монахи понимали эту рассеянность о. Леонида иначе; вот, что они говорят по этому поводу:

"Что бы он ни делал, молился или исполнял что-нибудь, всегда легко было заметить, что все сводилось к одной цели: принести пользу воссоединению своих братьев с католической церковью".

"Он очень страдал от того, что его народ отделен от Апостольского Престола. Никакая работа для дела воссоединения его не страшила. За него он готов был пролить свою кровь".

Наличие таких "слабостей" у будущего миссионера, которому не было дано заглушить в себе это призвание, более чем понятно; да и слабостями-то они являлись только в отношении монастырской обстановки и монашеской среды, не имевшей прямого отношения к интересам и обязанностям о. Леонида, со всеми связанными с ними больными и мучительными вопросами, которые не могли его покинуть и здесь. Миссия была для него тем "Иерусалимом", о котором он имел право плакать, сидя "при реках Вавилона". С чистой совестью он мог себе сказать словами псалмопевца: "Если я забуду тебя, Иерусалим, -забудь меня десница моя; прильпни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего" (Пс. 136, 4-5).

Отец Леонид жалуется, что этот "Иерусалим" мешает ему достичь ближайшей цели монашества в той мере, в какой он хотел бы: "молитвенное настроение при подобных мыслях не держится". К тому же он не без грусти отмечает, что и воля-то у него "по-прежнему слаба". Правда, крупным испытаниям ему не приходилось подвергаться в этом скиту, а его маленькие "падения" говорят не столько о нем самом, сколько о круге интересов и понятий, в котором он находился. У мирских людей, не знающих и не понимающих монастырского уклада жизни, да еще в таком сугубо захолустном скиту, иные признания о. Леонида могут даже вызвать улыбку. Но для него самого все это тогда очень серьезно, и он делал немалые усилия над собою, сосредоточитьсч по-монашески и таким путем совершенствоваться:

"Не могу дойти до того, чтобы прилично стоять на клиросе: не отставлять ног, иметь руки всегда сложенными на груди, не ошибаться при чтении. Когда я увидел, что у нас в субботу едят с "набелом" (т. е. принимают в пищу молочные продукты, противно тому, что было русских монастырях), то решил есть мало (т. е. поститься не качеством пищи, а количеством), чтобы только утолить голод, но уже после первой ложки молочного супа, благое намерние исчезло и я наелся на славу. Стыдно и горько. С одной стороны непреодолимая гордость, с другой слабость духа и ничтожество...".

Не говорил ли о. Леонид, беседуя с матерью, что "слабость у человека, от желания поддержать ее, обращается в привычку"? Всю жизнь о. Леонид боролся со слабостями, чтобы не дать развиваться в себе нехорошим, как он думал, привычкам. Правда, старушка Федорова, в своей простоте и не без юмора, возражала сыну: "по-твоему выходит, что есть досыта - привычка, и спать - привычка, и зябнуть - привычка; вероятно, по-твоему, и умирать - тоже привычка"! Студиты были другого мнения о привычках о. Леонида. И наблюдали в нем она тоже другое:

"Он обладал большим терпением в своих отношениях с людьми. За столом он всегда был очень умеренным, так что настоятель не раз обращал его внимание на то, что он должен заботиться о себе. В таких случаях он всегда отвечал: "мне довольно"".

Однако, в своем самоуглублении, о. Леонид искренне не замечал этого. Он пишет убежденно митрополиту Андрею:

"Я начинаю подсчитывать результаты. Что же? Сделался я лучше? Проникся сознанием своего призвания? Если бы я сам был судьей в этом деле, то дал бы отрицательный ответ. Перенес ли я все труды монашеской жизни? Да. Понял ли я сущность внутренней духовной жизни? Сделался ли я монахом не только телом, а также и душой? Нет. Оковы "мира сего во зле лежащего" слишком дают себя знать. Все та же мирская гордость, те же взгляды, понятия, вкусы, та же привычка все взвешивать и ценить не по внутреннему достоинству вещи, а по ее внешнему виду. Та же "многопопечительность" и забота о завтрашнем дне, хотя бы и в вещах чисто духовных (что будет с Институтом в случае войны, что сделается с монастырем, что будет с орденом, если митрополит умрет?). В результате все тот же недостаток надежды на Бога, какой был у меня и раньше... Не могу сказать с Апостолом: "Мы же имеем ум Христов".

"Нет и того, на что я всегда претендую, т. с. покаянного настроения. Моя любимая молитва: "Господи и Владыко живота моего", моя любимая практика - Канон Андрея Критского. А между тем покаяния-то мне и недостает. Недостаток сознания, что я пришел в монастырь воздыхать, как мытарь, и обливаться слезами, как блудница...".

Вот как протекал день о. Леонида в скиту св. Иосифа. Он вставал в 3 ч. 45 м. В 4 ч. начиналось получасовое богомыслие. В 4 ч. 30 м. - утреня и обедня, в 7 ч. 45 м. - завтрак. От 8 ч. до 11 ч. 45 м. он был на работе, после которой полагалось 15 м. на испытание совести. В 12 ч. - шестой час. От 12 ч. 15 м. до 12 ч. 40 м. - обед и после него до 1 ч. 15 м. - рекреация, а затем до 5 ч. вечера снова работа. Сразу после нее, полчаса - пение и катехизис и полчаса - духовное чтение. В 6 ч. вечерня и в 6 ч. 45 м- ужин. После него, от 7 ч. 5 м- 20 м. свободного времени. От. 7 ч. 35 м- до 8 ч. 5 м. - повечерие, после которого 15 м. - испытание совести и 10 м. - свободное время. В 8 ч. 30 м. - отход ко сну. В полночь

- полунощнища до 12 ч. 35 м. Это давало в общей сложности:

- 6 ч. 50 м. молитвы (считая богомыслие и испытание совести);

- 8 ч. работы (считая пение и катехизис);

- 1 ч. 15 м. отдыха;

- 1 ч. на еду;

- 15 м. на туалет;

- 6 ч. 40 м. на ночной сон.

Нужно признать, что режим жизни здесь был довольно суровый и в него нужно было, даже при наличии доброй воли, втянуться. В одном из своих писем митрополиту Андрею, о. Леонид говорит, что начал писать ему 7 мая, а кончил 12 июня: "тому причиной работа; приходилось писать только урывками, по получасу в день, а то и через 3-4 дня". "Видите, Владыка святый, как пишутся письма в Каменицком скиту".

После нескольких лет, проведенных вблизи митрополита Андрея и в совместной работе с ним, теперь, оторванный от дорогого ему мира, в котором он жил и трудился, о. Леонид еще яснее увидел, что значит для него личность дорогого владыки. Моментами он просто тоскует нем и этого не скрывает:

"Я уподобляюсь теперь псаломскому оленю, который желает потокам воды; так и я хочу сльшать Ваших слов, хоть на бумаге, если не устно".

"Прошу Вас, Владыка святый, в обращении со мной писать и говорить мне "ты". Я не могу ничем выделяться из среды остальных монахов и иметь над ними какое-нибудь преимущество. Да и Вы сами будете со мной искреннее и там, где нужно, выругаете меня без деликатности и стеснения".

"Благодарю Господа, сподобившего меня утешаться Вашими короткими, но полными правдивой отеческой любви письмами. Каждое Ваше слово придает мне бодрости духа. Я чувствую, что не один иду по избранному пути, но кто-то сильный и мощный духом поддерживает мои слабеющие руки и подкрепляет гнущиеся колени".

Митрополит Андрей сообщил о. Леониду о своем намерении посетить его в ближайшее время в Каменице. Узнав об этом, о. Леонид пишет ему:

"Сохрани, Господи, чтобы только ради меня, дорогой Владыко и Отец души моей, Вы предприняли такой далекий путь; конечно, Ваше присутствие было бы для меня, как дождь для сухой земли".

После отъезда владыки, о. Леонид изливается ему в длинном письме:

"Выплакал я перед Вами, дорогой Владыко, мою духовную скорбь, а Вы, как добрый отец, утешили меня и влили в меня новую силу, окрылили меня надеждой. Стало легче дышать. Через день после Вашего посещения серый смутный день сменил яркое солнце, пошел дождь и точно мокрым серым пологом отделил меня от Вас. Снова стало смутно на душе, какая-то фаталистическая покорность судьбе и печаль стали одолевать меня, лишили меня и физических и нравственных сил: читать не хотелось, пропала охота к молитве, аппетит исчез, руки опустились. Так продолжалось два-три дня, потом жизнь пошла своим обычным порядком. Я начал анализировать это переживание и напал на след. Оно не окончилось, но продолжается и теперь, только с меньшей интенсивностью. Я спрашивал себя: почему мы не можем до сих пор понять друг друга. Ответ получился весьма тяжелый для меня. Я увидел, что мое нравственное ничтожество не позволяет мне следить за полетом Вашей мысли и Вашего духа. Заметили ли Вы, дорогой Владыко, как во всех моих идеях я следую только за природным разумом, как я не могу подняться выше обыденных соображений, как у меня даже и мысли нет о Божественном Провидении! Какой я в сущности неверующий человек, скрытый атеист!... Дело Божие - Церковь, я понимаю только, как цепь случайностей, как взаимодействие воли одних индивидуумов на других, а руководящий перст Божий для меня не видим. Глубокая тайна строения Божия, то, что волос с нашей головы не упадет без воли Отца Небесного, остается для меня египетской тьмой, в которой не вижу ни зги, но в которую в сущности не верю, хотя и пытаюсь заставить себя верить. Я жадно слушал, как Вы говорили о различных случаях Вашей архипастырской деятельности, в которых Вы усматривали столько божественного, дивного, провиденциального... Я жадно слушал Вас и хотел перенять Ваш дух, но, вдруг, точно кто-то перевернул ход моих мыслей и шепнул мне: "Владыка наивен, как ребенок!" И снова прежняя тьма легла на ум и на сердце, Владыко святый! За свое ли дело я взялся? Где же та живая вера, которая убеждает других, заставляет их верить в правоту своего дела, в истинность своего идеала? Мое зрение слишком коротко: я вижу только то, что делается теперь в данную минуту. По этой минуте я сужу обо всем и окрашиваю в тот колорит, который господствует в моем воображении. Не будет ли со мной по пословице: "Ни Богу свечка, ни черту кочерга!" Все сильное, катастрофическое меня пугает. Я не могу представить себе, чтобы что-нибудь страшное, поражающее служило для славы Божества. Что будет, если Уния в Галиции исчезнет под напором России? Где же слава Божия? Где кровь св. Иосафата? Где кровь холмских и других мучеников? Где бесчисленные Евхаристические жертвы? Все это пропадет, исчезнет как дым! И я слышу голос искусителя: зачем тебе впутываться в такое ненадежное " предприятие ", оно лопнет! Не гордость ли снова показывает свои рога из-за всех этих сомнений? Я стараюсь представить себе дело так: уния, это духовный пережиток, она более не нужна, лучше работать для Церкви на другом поле. Но, кажется, что это только предлог с моей crop чтобы уклониться от тяжелой работы и перейти на более легкую. Чт быть униатом, надо часто,играть глупую, жалкую, смешную роль, стоянно изворачиваться между своими и чужими, постоянно крах своих планов. Вот, что возмущает меня, кажется, больше всего, а не вопрос о пользе Церкви, как я стараюсь себя уверить".

"Только один светлый проблеск промелькнул в моей жизни после Вашего отъезда. Однажды мне бросилось в глаза, что один из братьев пользуется моим носовьш платком, на другом я увидел мое старое пальто. Меня охватило чувство совершенно неизъяснимой радости. Счеты с миром покончены: у меня нет больше ничего своего, я нищий, я монах, я живу вверх ногами, смеюсь над людской глупостью и попираю ногами блага мира сего. Стало радостно до слез. Что это? Неужели же это подарок Отца Небесного? Неужели и мне дано почувствовать радости святых, показано хоть отчасти, что чувствуют "земные ангелы". Или, может быть, это только новизна впечатления, в зависимости от эксцентричности моей натуры"?

Так, день за днем, в непрерывной духовной борьбе и глубоких, все охватывавших размышлениях, формировалось здесь миросозерцание будущего Российского Экзарха. Он переоценивал последовательно свои заветные ценности и продумывал до конца то, с чем готовился выступить вскоре. Как и когда, этого, разумеется, тогда никто не мог предвидеть.

В благодатной тиши, о. Леонид рос духовно, закаляя себя для предстоявшего подвига. Переписка с митрополитом Андреем, благодаря близости, которая прочно установилась в их отношениях, позволяет не только заглянуть во внутренний мир о. Леонида, всегда открытый владыке, но и ознакомиться с его взглядами по многим вопросам. Повод высказаться давал ему не раз сам же владыка Андрей. Так например, по поводу отчета о третьей поездке, он написал о. Леониду, что не видит никакой разницы в их взглядах на восточный обряд в России. О. Леонид ответил ему, что этот вопрос охватывает не только отношение к восточному обряду, но и знание самого обряда. "Конечно, - пишет он, -когда мы говорим о необходимости чистоты обряда для Востока и о необходимости устранения всяких попыток латинизации, - между нами нет различия". Между тем из этого общего положения не вытекало еще тождества в отношении к самому обряду, основанного на знании его. Это-то дало повод о. Леониду высказаться, чтобы быть правильно понятым митрополитом Андреем. Многое из написанного тогда относилось к условиям, даже борьбе того времени и теперь утратило свою злободневность после почти полувека, протекшего с тех пор. Доказывать иные положения в наши дни, значило бы, пожалуй, ломиться в широко раскрытую дверь. Поэтому мы останавливаемся только на некоторых выдержках из этих замечательных писем о. Леонида, поскольку они говорят об его взглядах и напоминают о том, чего никак нельзя упускать из вида в этом сложном и все еще больном вопросе, и против чего - увы! - попрежнему слишком много грешат вследствие недостаточной ясности и смешения разных понятий.

"Вы неправы, - пишет он владыке Андрею, - когда говорите, что синодальный обряд более испорчен, чем галицийский. Правда, укорочены всенощные, царесловие, ревущие диакона, лохматый клир, широкие рясы и камилавки разных цветов и рангов и т. п. - все это искажения, однако, искажения свои, родные, выросшие на нашей русской почве, налет татаро-русской грубости на благородстве и изяществе греческой формы. Эти искажения не затрагивают сущности обряда, а галицкий воляпюк выработался из смеси народно-русской и польской культуры. Восточные черты, которые еще сохранились, уже представляют из себя мертвый баласт, например: самый иконостас фигурирует только как украшение церкви, как знамя русской национальности на польской земле; он не необходимая пища, как у нас, а только дессерт после обеда".

"Не смотрите на меня, как на дикого восточного фанатика, который слепо ненавидит все латинское. Я говорю так, потому что вижу ясно весь вред смешения латинских религиозных практик с нашими: я вижу и боюсь раздвоенности религиозной жизни среди Монахов. Что же получается? То, что уже теперь центр их религиозной жизни лежит не в правиле церковном, а именно во всех этих девоциях, набоженствах, адорациях и т. д. Церковное же правило, которым они должны жить и питаться, как манной небесной, для них только "тягар". Посмотрите на латинские ордена. Разве бенедиктинец будет отправлять иезуитские "набоженства", а доминиканец - францисканские? Даже почитание святых одного ордена доведено до такой степени исключительности, что монахи одного ордена никогда не будут окружать особенным почтением святого из другого ордена. И это делается не из одного слепого соревнования и орденского фанатизма, а из явного сознания того, что дух ордена можно сохранить только тогда, когда он будет преподноситься умам монахов в идеальных образцах его святых и его религиозных практиках, приспособленных к задачам и стремлениям ордена".

"Отношение к священным предметам на Западе сравнительно с Востоком неуважительное, самое примитивное. С престола, кто хочет берет крест, Евангелие; под престолом устроен склад огарков, мощи лежат в какой-то железной трубке в шкафу; в ризнице на малый престол кладут, что попало. Иногда мне кажется, что я снова попал в моё дорогое Ананьи, где сакристан собора свободно расхаживает по престолу".

"Для понимания истинного благоговения к св. престолу и уважения к обряду нужен иконостас, роскошный престол с ковром, капетазма, лампады. Только такая обстановка способна удержать восточную и, особенно, развихлявшуюся русскую натуру в страхе Божием, внушить ей мистический трепет перед алтарем и храмом. Отсюда уже будет вытекать любовь к богослужению и правилу, чем и процветает Афон".

Отдавая все должное восточному обряду, другими словами, не возражая ничего по существу о. Леониду, митрополит Андрей предостерег его в то же время от обрядового шовинизма. Это опять-таки дало повод о. Леониду заговорить с ним о вселенскости христианства, о подлинном духе Вселенской Церкви, католичества, вне которого не может быть правильно решен вопрос о восточном обряде. Чтобы отклонить всякое подозрение в обрядовом шовинизме, о. Леонид задает владыке Андрею вопрос:

- Как Вы думаете, куда я пойду, если опыт со студитским орденом мне не удастся?

Он даже подчеркнул в письме свой ясный и определенный ответ:

- Прямо в латинский обряд!

"Я даже выбрал себе орден Сильвестринцев, как последний этап моих идеальных исканий. Только что-нибудь особенно важное заставит меня воздержаться от этого шага. Скажите же теперь, что боитесь для меня духа обрядового шовинизма и недостатка идеи вселенскости. Трудно, я думаю, найти другого такого восточного, который так спокойно относился бы к вопросу об обряде. Но где бы я ни был, в восточном обряде или в латинском, я всегда буду обрядовец до мозга костей и никогда не буду представлять из себя латино-восточного бастарда (помесь двух различных пород или видов животных). Sentire cum ecclesia - это мой принцип, который я воспринял в себя всеми фибрами своего существа и именно на основании этого принципа не хочу жить иной жизнью, как только той, на которую указывает мне св. Церковь".

"Я потому так долго останавливаюсь на этой теме, что вижу ошибку, которую делает подавляющее большинство униатов: они идентифицируют Вселенскую Церковь с провинциальной латино-римской и дух этой последней принимают за дух Вселенского христианства. Хотя римская Церковь в догматическом отношении и mater omnium ecclesiarum, однако этот ее авторитет не распространяется на субъективные стороны религиозного уклада каждой отдельной церкви. Мы должны и в этом отношении сообразоваться С ее религиозным прогрессом и с величайшим уважением прислушиваться к ее материнскому голосу, но на столько, на сколько это не нарушает основных черт нашего религиозного самосознания и специфического характера нашей Церкви. И это тем более-потому, что римская Церковь совершенно не знает Востока, живет своей замкнутой жизнью. Она считается только с традициями остальных западных церквей и совершенно игнорирует наши. Наши же греко-католики обыкновенно привыкли смотреть на латинскую церковь, как на выразительницу голоса Вселенского предания. Они забывают, что всякая Церковь, после своего присоединения к римской, имеет такую же благодать и так же, как татинская Церковь, является представительницей Вселенской Церкви, имеет с нею во всем равные права, как и все провинциальные Церкви - итальянская, испанская, польская и Другие.

Следовательно для того, чтобы жить духом Христовым, духом Вселенской Церкви, не нужно брать религиозных практик других провинциальных латинских Церквей или особенным образом почитать их святых: нам достаточно только прислушиваться к голосу Вселенского Архиерея и Вселенских Соборов, как выразителей духа Вселенской Церкви. Мы уже не блудные сыны, а возлюбленные дети Невесты Христовой и должны жить так, как живет каждая отдельная провинциальная Церковь. Ни одна из этих Церквей даже и не думает заимство вать что-либо с Востока или проникаться духом наших святых.

Вы скажете, что не должно следовать дурным примерам; но здесь дело не в дурных примерах, а в коренном различии Востока и Запада. Так что я особенно и не обижаюсь на латинских критиков нашей церкви: они должны так критиковать, потому что никогда не поймут нашей духовной жизни, построенной на совершенно иных психологических условиях. Дух Христов и дух Вселенской Церкви тут совершенно не причем. Папы и соборы епископов и кардиналов римской церкви, как выразители голоса Вселенской истины, не могут уничтожить ни нашего обряда, ни нашей Церкви. Мы прошли их школу и знаем, какой прогресс сделала латинская часть Вселенской Церкви в области развития христианских идей (философия, богословие, исповедь, культ св. Евхаристии, монашеские ордена, культ Св. Сердца, развитие догматов). Здесь мы их смиренные ученики и берем от них то, что нам нужно. Но вместе с тем мы замечаем и недостатки нашей великой сестры, произошедшие в силу долгого отчуждения ее от святого и мистического Востока, как-то: недостаток аскетизма, упадок обрядовой эстетики, недостаток простой и живой веры, утилитаризм, изнеженность.

Кто как не греко-католики призваны для того, чтобы поднять эти идеи, раздуть тлеющую искру? А если это так, то мы не должны ослаблять отличительных черт нашей мистики и аскезы принятием тех именно западных элементов, которые отдаляют Восток от Запада. Из этих элементов самым для нас нежелательным был бы, именно, западный практицизм и рационализм.

Нужно всегда различать вселенскую идею Церкви от ее формы. Дух Христов, дух чистого католицизма не только не требует одной определенной формы, а даже может итти по различным направлениям. Наклонность подражать всюду латинскому и ценить все латинское выше восточного, я считаю только за признак восточного раболепства и нашего русского самобичевания, того рода смирение, которое "паче гордости". Не мало тут, конечно, влияет и низшая степень нашей культуры, как и приниженное положение греко-католического клира. Обрядство считается почему-то показателем недостатка Духа Христова и вселенского. Забывают, что латиняне гораздо больше нас держатся своих обрядов и обычаев и что каждый хороший латинский священник тем самым и строгий обрядовец.

Я во многом наглупил в мою бытность в Италии, благодаря отсутствию выдержки и горячности моего темперамента. Но более всего каюсь в том, что всегда старался оправдать raison d'etre нашего обряда только оппортунистическими идеями, что без него-де нельзя надеяться привлечь православных. Теперь коренным образом изменил свою тактику : я требую нашего обряда во имя вселенской идеи Церкви; не потому что он нужен для обращения, а потому, что он мой, нравится мне, нужен мне и признан Церковью. Только таким образом можно нам заставить латинян уважать себя. Теперь я всеми силами буду бороться против ложного взгляда некоторых богословов, что единство Церкви требует также единства обряда.

С другой стороны мы должны проникнуться действительным вселенским духом блаженной памяти папы Бенедикта XI, который тем только и жил, только того и хотел, чтобы восточные католики не по форме только, но и по духу сохраняли свой обряд и свои традиции. Он хотел сделать так, чтобы не униаты учились чистоте обряда у православных, а эти последние у униатов. А для этого нам не достаточно только производить научные изыскания, а нужно выучиться жить идеалами восточной церкви, так, чтобы забытый аскетизм Востока проник в среду священников и заставил их бросить своих " баб " и политиканство. Вот ясно выраженный дух Церкви устами одного из величайших ее представителей.

В самосознании восточного человека (будь то христианин, магометанин или язычник) - немыслимо разделение между обрядом и верою. Если восточный исповедует веру, выражающуюся во внешне-обрядовом богослужении, то он будет всегда верить в свой обряд, как в часть веры. Если же в его уме произойдет разделение между средством и целью, как между вещью второстепенной и первостепенной, тогда он совершенно выкинет обряд из своего религиозного самосознания, как вещь совершенно ненужную, а свои внешние религиозные потребности ограничит молитвой и проповедью (русские сектанты, магометане, буддисты Бирмана, Сиама и Цейлона). Вот почему и наш русин, даже после трехсотлетней католической культуры, принимает внешние обрядовые формы за самую веру. Только холмские униаты, совершенно ополяченные, понимают обряд по-западному и совершенно отказываются от него. Нужно помнить, что восточный человек - человек крайностей, которому недоступна холодная рассудочность Запада; ему неизвестно западное distinguo (умение различать), он знает только affirmo и nego (утверждение и отрицание). Только путем культурного перевоспитания можно нашего русина заставить думать так, как его собратья по вере: поляки, чехи, хорваты...".

"Это письмо - результат рефлексий всех моих "деяний". Здесь в Каменицкой тиши я подвожу итоги всей моей жизни и делаю переоценку всем моим идеалам.

Я теперь чувствую, как:

"Минувшее проходит предо мною...
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-океан.
Теперь оно спокойно и безмолвно".

И вот, в этом-то спокойствии и безмолвии, я начинаю холодно и беспристрастно вглядываться в нашу работу на поле св. Унии.

Как черная туча, встают передо мною вопросы:

А что, если все то, что ты защищаешь, не имеет реальной подкладки?

Что, если уния, действительно, лишена вселенской благодати и духа?

Что, если все попытки оживить ее подобны вливанию нового вина в м мехи ветхие "?

Что, если ты хочешь соединить несоединимое?

Что, наконец, если для того, чтобы дать Унии жизнь, тебе придется отречься от своих идеалов?

А тогда, не будешь ли ты только наемником, работающим за плату на чужом поле?

Не лучше ли тебе, пока не поздно, бросить все и самому разрушить воздвигнутый замок твоих идеалов?

Я думаю, что и сделаю так, если Господь не укрепит меня. Повторяю, что, потеряв студитский орден, я уже не захочу сделать такую жертву ради чего-нибудь особенного, в чем я не мог бы видеть хоть искру надежды. Если же этого не будет, то я сделаюсь настоящим ла-тиняном и скромная отрасль великого Ордена св. Венедикта даст мне желанный мир. Лучше отдать свои силы реальной Церкви, нежели воздушной, если наша бедная Уния такова.

Раздумывая над этим последним, я задаю себе вопрос:

Откуда выплыли эти lamentationes? ("горестный плач").

Являются ли они результатом познания очевидной реальной действительности или только слабости духа?

Почему же раньше даже мысль о чем-нибудь подобном не приходила мне в голову?

Быть может все это "покуса" (искушения)? Духовная леность, страх перед будущей работой?

Куда, же пропала та энергия, с которой я opportune et importune (кстати и некстати) защищал Унию, ругался за нее с монсиньорами, прелатами и даже кардиналами?

Куда девалось то неутомимое горло, которое кричало на Велеград-ских съездах, куда пропало перо, что писало без отдыха в защиту той же самой Унии?

Не делается ли со мной то же, что с Иовом; не ко мне ли относится укоризна Елифаза: " Вот, ты наставлял многих и опустившиеся руки поддерживал, падающего восставляли слова твои, и гнущиеся колени ты укреплял. А теперь дошло до тебя и ты изнемог: коснулось тебя и ты упал духом.

И это, может быть, правда. Я чувствую себя таким мелочным и ничтожным, что даже не могу разобраться в своих чувствах".

Мы заканчиваем главу об иеромонахе Леонтии этим отрывком, чтобы показать всю силу, глубину и, так сказать, "диапазон" той всесторонней борьбы, какую он прошел здесь, в монастырской тиши. Не было, кажется, такого сомнения, возражения, такой беспощадной критики, которая его не задела бы в ту пору духовного созревания и формирования. Не было как-будто того, чего он сам не преодолел бы в себе, не выносил, прежде, чем выступить перед людьми с обличением и защитой. В общем, и в личном совершенствовании и в формировании миросозерцания, о. Леонид шел одним и тем же путем "невидимой брани", и за освящение души и за свой церковно-общественный идеал, весь проникнутый той же святостью. Не нужно удивляться, что "кто-то" преследовал его на каждом шагу, возражал на все в этом диалоге и, конечно, особенно пользовался моментами усталости, душевной сухости, когда человеку кажется, что благодать его совсем покидает и он видит одну свою немощь, "мелочность и ничтожество". "Кто-то" отнюдь не недооценивал о. Леонида, уделяя ему столько внимания. Тем не менее, борьба, которую он вызывал в душе о. Леонида, только закаляла, углубляла и в конечном итоге освящала будущего исповедника и "почти мученика". Таким путем он продвигался все дальше к полной ясности, простоте и гармонии, и, когда достиг, наконец, поставленной ему цели, "кто-то" умолк, ибо нашептывать ему было уж нечего и внутренняя борьба "отца лжи" с о. Леонидом стала как-будто совсем беспредметной. Как увидим дальше, после ряда внешних явлений, "зверю из бездны" оставалось только обрушиться на бренное тело о. Леонида и, обессилив физически, довести его до того, что жизнь в изможденном Экзархе тихо угасла. Однако не сломив духа, он только помог исповеднику стать, по выражению владыки Андрея, "почти мучеником".

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|