|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

ГЛАВА II
ДЕТСТВО, ОТРОЧЕСТВО И ЮНОСТЬ О. ЛЕОНИДА

Его мать. - Смерть отца. - Вторая Петербургская гимназия. - Греческий классический мир. - "Милитаризм" Мольтке. - Действие Библии и стремление к монашеству. - Начало философского развития. - Буддизм. - Первая любовь. - Отречение от мира. - Желание стать священником. - У порога Петербургской Духовной Академии.

Графу Роману Шептицкому шел уже пятнадцатый год, и он был учеником пятого класса Краковской гимназии св. Анны, когда Леонид Федоров, будущий Русский Католический Экзарх увидел впервые свет в городе Санкт-Петербурге. Это было в воскресенье 4 ноября 1879 г. в 6 часов утра. Можно предполагать, что его родители снимали тогда квартиру в Казанской части, одного из наиболее старых и заселенных районов северной столицы. В ней жили no-преимуществу купцы и чиновники среднего и ниже среднего круга. Дед Леонида, Федор Захарович, был крепостным. Отец его, Иван Федорович, был поваром и принадлежал к петербургской поварской артели. Он держал в этой части города ресторан "Малоярославец", памятный старым петербуржцам и характерный именно для Казанской части.

В этой же части города, на Казанской улице, на углу Демидова переулка, находилась 2-я петербургская гимназия, в которой учился Леонид Федоров. Это - то и говорит в пользу предположения, что его семья жила тоже в Казанской части, так как в старом Петербурге мальчиков помещали чаще всего в ту гимназию, которая была ближе других к их дому. Поэтому можно сказать, что будущий Российский Экзарх с раннего детства дышал тем же самым воздухом, который так поражает иностранных читателей в произведениях Достоевского. Действительно, Казанская часть Петербурга, занимает в русской литературе особое место. Достоевский, хотя и уроженец Москвы, но проведший в Петербурге главные годы своей жизни и самый петербургски из всех русских писателей, знал северную столицу насквозь и умел подбирать подходящие улицы для своих литературных произведений. Кроме "Бесов" и "Братьев Карамазовых", где дело происходит в провинции, и "Игрока", где события развиваются заграницей, местом действия остальных романов является Петербург. В частности, в Петербурге живут и действуют герои "Преступления и наказания", "Идиота" и "Подростка". Главные события происходят на улицах, расположенных в Казанской части, неподалеку от 2-й гимназии: в Столярном переулке Раскольников убил ростовщицу; на Гороховой, в собственном доме купца Рогожина, князь Мышкин и Рогожин провели ночь у трупа зарезанной Рогожиным Настасьи Филипповны; на одной из Подьяческих (их было три) Версилов философствовал в своей незаконной семье о воображаемом блаженстве неверующего человечества.

В голодные годы, захватившие Россию после октябрьской революции, о. Леонид вспоминал пирожки в родительском доме и шутя говорил, что самые трудные приступы искушения, которым он подвергался в то время, проистекали от пристрастия к вкусным вещам, так как в детстве его сильно баловали разными лакомствами, в особенности отец. Однако, контакт с отцовским рестораном был для Леонида недолгого века. Отец его, обладавший хорошим достатком, разорился и вскоре умер, не пережив потери своего состояния. Таким образом, Леонид рано лишился отца и остался на попечении матери; он был у нее единственным ребенком. Когда именно умер отец, нельзя установить на основании имеющихся материалов; во всяком случае, ко времени первой исповеди Леонида, Иван Федорович был еще жив.

Мать его, Любовь Дмитриевна, была греческого происхождения и при своей русской душе "греческую кровь" всегда чувствовала в себе и забыть не могла. "Хотя мы и не принадлежим к земному царству писала она (1905) митрополиту Андрею о своих христианских чувствах, - но "отечество (т. е. Россия) приросло к сердцу", а "моя греческая кровь вопиет". Она была художницей, писала очень недурно и, вместе с врожденным чутьем, передала сыну и тот византийский дух, который в нем так удивительно сочетался с чисто русским складом души. О. Иоанн Дейбнер, в написанном им некрологе Л. Д. Федоровой, засвидетельствовал, что "все, кто знали эту незаурядную христианку, не могли не отметить в ней черты той крепкой и сильной женщины, о которой говорит Библия. Здоровый, чисто-русский ум, честность и прямота сердца, ревностное благочестие и вера отличали цельную натуру этой недюжинной женщины". В его словах нет преувеличения. Дневник, который она вела годами, и глубоко содержательная и обширная переписка с сыном и митрополитом Андреем ярко отражают упомянутые духовные черты матери о. Леонида. Сыну своему она дала много по существу и в то же время не очень много по содержанию. Уж слишком ясно ей была видна рука Божия, ведшая сына, и кроме того она доверяла ему, зная, что он сам, с помощью благодати Господней, во всем разберется лучше ее. Однако, это отнюдь не умаляло твердости и решительности характера Любови Дмитриевны в воспитании сына, с которыми так прекрасно сочетались ее мягкость и деликатность. Она крепко держала в руках бразды правления в доме, и к сыну относилась, в общем, довольно строго. Он отзывался о ней всегда с сыновним почтением, говоря, что всем лучшим, что в нем есть, он обязан именно ей. "Верен был мой материнский инстинкт, - вспоминала Любовь Дмитриевна в 1905 г., - недаром я своего сына посылала в лавочку и знакомила со всеми житейскими нуждами. Сердце говорило: это ему пригодится. - Только плаванию и верховой езде не обучила, глубоко скорблю", добавляла она в шутку.

Как художница, Любовь Дмитриевна стремилась облагородить его натуру, привить ему эстетический вкус, пробудить любовь к прекрасному. Она сама приготовила сына к первой исповеди. "Со страхом и трепетом" Леонид пошел исповедаться к священнику Богдановскому, как это значится в сделанной рукой Любови Дмитриевны приписке к "Дневнику" Лениного дедушки - Федора Захаровича. Эта исповедь была первым контактом будущего католического Экзарха с русским синодальным духовенством. Он ее не забыл и даже после всего пережитого вспоминал о ней в своих рассказах на Соловках. Что спросил его тогда духовник? Решительно ничего. Что сказал в назидание? Велел передать отцу - приготовить в такой-то день к обеду два любимых кушания. Первое отпущение грехов подействовало на юного раба Божьего Леонида удручающе. Однако, не будем делать из этого тех обобщений, которых сам он не сделал, и приписывать этому событию большее значение, чем оно имело в действительности, тем более, что в гимназии его законоучителем был известный тогда в Петербурге священник К. Смирнов.

Учиться грамоте Леонид начал шести лет. Восьми лет его отдали в школу к некоему Аккерману, а во 2-ю Петербургскую гимназию, в 1-ый класс, во второе отделение, он поступил одиннадцати лет, в 1892 г. (когда инок Андрей Шептицкий был рукоположен в священники). Смерть отца внесла полную перемену в материальное положение семьи. Правда, кое-что он оставил; по словам о. Леонида, отец его был "человек предусмотрительный" и скопил 15.000 рублей, которые мать получила после его смерти. Повидимому деньги были в процентных бумагах государственной ренты, о чем имеется упоминание в переписке Л. Д. Федоровой с сыном. Это давало ей с капитала около 50 рублей в месяц; жить на это, даже бедно, в Петербурге было нельзя, и ей пришлось самой зарабатывать, чтобы обеспечить известный прожиточный минимум и дать сыну образование. По всему видно, что жизнь их была очень скромной, приходилось экономить и сильно расчитывать, но о. Леонид однажды сказал о себе, что ему "никогда не пришлось испытывать горя нищеты". Навык к такой жизни остался у него с детства, и, неприхотливость стала его отличительным свойством. В ранней молодости у него даже развилась жадность к деньгам. Сам он впоследствии затруднялся объяснить ее происхождение: "не было ли это глухим протестом против расточительности моих товарищей? Трудно сказать что-либо положительное". Может быть в этом было немного и врожденной наклонности: ведь отец его все-таки был дельцом-коммерсантом и сразило его разорение. Во всяком случае, Леонид сознавал свою "жадность к деньгам", боролся с нею, считая пороком, и с годами это зло исчезло в нем совершенно, так что ему трудно было даже представить себе, как он мог "отдаваться такой постыдной страсти".

Когда Леонид поступил в гимназию, во главе русской школы стоял уже десяток лет Министр Народного Просвещения гр. И. Д. Делянов, армянин, старый друг обер-прокурора Константина Петровича Победоносцева, тогдашнего всесильного теоретика и доктринера русского абсолютизма. По его мысли, гр. Делянов должен был проводить эту теорию в области народного просвещения. Система школьного "классицизма" оправдывалась тогда соображениями не столько педагогического, сколько, до некоторой степени, полицейского свойства. Гимназисты прекрасно это понимали и знали, что начальство держит их на латинских и греческих склонениях и спряжениях, чтобы отвлекать молодые умы от того, о чем им не полагалось думать, а главное, чтобы отбить у них охоту интересоваться политикой. Латинский язык преподавался во всех классах гимназии, начиная с первого, а в третьем к нему присоединялся греческий. Однако Федоров вряд ли когда-нибудь пожалел о школьном классицизме своего времени. Благодаря ему он имел возможность изучить в гимназии очень основательно древние языки, столь необходимые для дальнейших научных занятий. К тому же, в его школьные годы, официальная доктрина абсолютизма, с обязательной "народностью по Иловайскому" и "православием по Филарету", значительно ослабела в способе ее насаждения в юных умах по сравнению с еще недавним прошлым, какой она была во времена предшественника Делянова, гр. Д. А. Толстого. Теперь уже мало интересовались тем, проникались ли кончавшие гимназию этим влиянием. Для начальствующих было важно знать, что в бытность в гимназии находившиеся на их попечении молодые люди ни в чем предосудительном замечены не были. Обостренное в прежние годы соотношение между семьей и обществом с одной стороны, (которые добивались, чтобы дети воспитывались на началах гуманистического идеализма), и школьного начальства - с другой стороны, для которого гимназия служила орудием внедрения в детские души победоносцевской доктрины, сменилось теперь своего рода перемирием. Все как-будто оставалось по-старому: запретное в интеллигентском радикализме 8о-х годов не перестало и дальше быть запретным (оно, конечно, не было ни национальным ни православным), но доктрину Победоносцева, хотя и продолжали преподавать, но перестали внушать.

Между тем, как это ни может показаться странным на первый взгляд, для подростков, такое послабление оказалось пагубным. О. Димитрий Кузьмин-Караваев, учившийся тоже во 2-й Петербургской гимназии, но несколькими годами моложе Федорова, отмечая сказанное выше, обращает внимание на своеобразное последствие этого явления. Между семьей-обществом и школьным правительством образовалась как-бы некая пустота или, так сказать, "ничья полоса", которая в значительной мере обуславливала ту моральную атмосферу, в которой росли гимназисты в школьные годы Федорова. Такая школа понималась в семье как неизбежная необходимость, которой надо поневоле подчиняться, тогда как влияние семьи в школе не всегда поощрялось начальством. Обсуждать в школе, например, прочитанные дома "толстые" журналы и другие современные издания - не полагалось; беседовать же с товарищем о том, что готовишь к уроку, было скучно. Нетрудно догадаться, что делалось предметом разговоров подростков от 12 до 1б лет при условии, что победоносцевский идеализм им оставался чужд, а радикальный, которым они невольно заражались вне школы, был в стенах гимназии запрещен. Сам Федоров, как увидим сейчас, был в своем суждении еще более категорическим: "Наши гимназии, - говорит он, - можно без преувеличения назвать клоаками порока". Политический климат петербургской гимназической молодежи того времени определялся поэтому двумя факторами, проистекавшими с одной стороны из сознания, что с начальством, как и со всем тем, что тогда существовало, можно и даже должно было не соглашаться, а с другой стороны - из убеждения, что бороться со всем этим каким бы то ни было образом и бесполезно и безнадежно.

На этом довольно сумрачном фоне, с которым гармонировал даже внешний вид 2-й гимназии, типичного казенного здания постройки Александровских времен, выкрашенного в однообразный шоколадно-коричневый цвет, протекала внутренняя жизнь Леонида-гимназиста. Тем не менее школьная "ничья полоса", со всеми искушениями, какие она таила в себе, не только не повредила ему, но, напротив, оказалась весьма благоприятной, чтобы по ней проложить свой путь и пробиться к цели, намеченной Богом. Леонид отлично учился, все ему давалось легко; в этом смысле он взял от гимназии, в особенности от ее "классицизма", все, что она могла дать. О. Кузьмин-Караваев вспоминает, что Федоров был тогда гибкий и стройный, ходил с характерно откинутой назад головой, и младшие его даже побаивались. Товарищи звали его почему-то "Евой". Об этом он сам напомнил о. Димитрию в послереволюционные годы.

Еще до поступления в гимназию, в девятилетнем возрасте, греческий классический мир овладел Леонидом: в нем сильно сказалась материнская кровь! Уже тогда он читал мифологию и историю и втянулся в древний мир, начав изучать его до мельчайших подробностей. Постепенно он сжился, внутренне сроднился с этим миром прекрасного. Древняя Греция стала "вечным сном" его юности, "недосягаемым, но дорогим сердцу идеалом", отказаться от которого у него не хватило бы сил. Любовь к прекрасному, которую он в себе сознательно развивал, не раз спасала его в гимназические годы от нравственных падений, не дав опуститься, изменить идеалу. Но вместе с тем она вызывала в нем и определенное отвращение к окружавшей действительности, стоявшей, при всем "классицизме" школьного дела, в таком резком противоречии с его идеалом прекрасного. "Там в далеком прошлом" для него было "искусство, красота, жизнь, полная грации, благородных стремлений еще юного ума, а здесь - пошленькая, фабрично-мещанская обстановка, погоня за наживой, тупость, грубость, низменные инстинкты, золотой телец и т. д.". Все это, неизбежно касаясь юной души, отталкивало ее от себя, вызывая отвращение к этой окружающей обстановке, вследствие ее контраста с увлекавшим его прекрасным миром. Ему "оставалось только скорбно вздыхать о невозвратно потерянном рае...". В этом смысле гимназическая среда и вся школьная атмосфера не могла ему дать ничего положительного. Ни в ком и ни в чем он не находил созвучия. У него был один единственный друг, оставшийся ему верным и по окончании гимназического курса, но и тот оказался слишком слабым, чтобы продвигаться по духовному пути юного Леонида, и кончил тем, что пошел по избитой дороге. "Так как наши гимназии, - свидетельствует о. Леонид, - можно без преувеличения назвать клоаками порока, то молодые люди, выступающие на защиту сверхъестественных идеалов, слишком редки и клеймятся общим презрением большинства." - "Правда, - говорит он еще, - меня все любили за мой покладистый характер, но не могли простить моего идеализма. Поэтому я был чужим в кружках моих товарищей, да и сам крайне неохотно посещал их. Пьянство, распутство, грубость, были всегда неразлучны с каждой вечеринкой, с каждым собранием. И хотя я был тогда так же груб, циничен и пошл в словах и обращении, как и мои друзья, но никогда не позволял себе реализовать мои слова и помышления".

До четырнадцати лет Леонидом владело стремление, которое в нем может больше всего удивить; но в то же время оно как-то вытекало из его идеализма и отражалось в рыцарских чувствах и решительности характера, искавших себе внешнего выражения в какой-нибудь форме. Леонид вздумал сделаться "солдатом", но, конечно, "идеальным" солдатом, солдатом-рыцарем, "настоящим солдатом, преданным до самозабвения своему призванию". Но и тут действительность его тоже отталкивала. Он восставал против нее, ибо ненавидел "офицеров кутил, картежников, беспутников: они грязнили святое дело своими мерзкими лапами". Как характерно и здесь для юного Леонида это слово "святое"! Конечно, это детское стремление, нелепо само по себе и еще далеко от неосознанного тогда настоящего призвания, от того, к чему он был предназначен, однако и тут уже искание святости выступает на первый план, тогда как в той среде, в которую он должен был бы неизбежно войти, (ибо другой на этом пути в действительности не было), он сейчас же видит отталкивающее его противоречие. Однако это не смущает юного Леонида. Он опять отрывается от реальной среды, уходит в мир, до некоторой степени тоже идеальный. Он с наслаждением зачитывается ... записками Мольтке! Немецкий полководец начинает питать его мысли. Под его влиянием он задает себе ряд вопросов : "Разве не нужно иногда очищать мир от негодных отбросов человечества? Разве война не встряхивает нашу обыденную будничную жизнь, не вызывает в нас благородных порывов?" Где-то, в подсознании, уже зарождаются первые, слабые аккорды той трагической симфонии, которая стала современем его жизненным уделом. На все эти вопросы сама действительность дала ему в свое время наглядный ответ, создав такое положение, какое ничей ум не мог тогда предвидеть. Но теперь, в связи с этими мыслями, в душе Леонида наростает ненависть к людям. Фантазия рисует ему "иногда страшные картины: уничтожение всей современной цивилизации и восстановление первобытной чистоты". Аккорд святости опять прорывается. И здесь Леонид хочет видеть прежде всего путь к освящению, обожествлению, хотя бы в аспекте "первобытной чистоты", которая сгладит страшное противоречие между идеальным в мечтах и низменным в окружающей действительности.

Леонид начинает отдавать себе отчет в том, что обладает необычайно впечатлительным характером. К окружающим людям и событиям, лежащим в поле его духовного зрения, он относится со все более обостренным вниманием. Он сам замечает, что его взор заглядывает и даже проникает в такие уголки человеческой совести, какие недоступны другим, "даже взрослым". Он видит потрясающие картины зла в том мире, который изображал Достоевский; ведь с раннего детства он дышит одним воздухом с ним. Две гениальности, столь разные и по призванию и по делам, какие они совершили, зарождаются и развиваются в той же атмосфере, но по разному реагируют на нее.

Четырнадцати лет Леонид в первый раз прочитал Библию. Некоторые книги, в особенности Иова, Екклезиаста, Премудрости Соломона, произвели на него неотразимое впечатление. Он уже совсем созрел для этого чтения, и оно положило конец его детским мечтам о военной карьере. Правда, образы, с которыми он уже свыкся, оставили его не сразу. Преодолеть в себе прежнее влечение ему удалось лишь постепенно. Он сам признался, что все "касающееся милитаризма" протолжало его интересовать. Спустя много лет он как-то сказал: "даже теперь не могу еще равнодушно смотреть на проходящих солдат"! Однако, при всем этом, неясные стремления к религии, "затерявшиеся раньше в нахлынувших кровожадных инстинктах", вспыхнули в его сознании и указали на настоящую дорогу. Вместе с тем, "блеск мира, его приманки" - словно какое-то "беганье белки в колесе" - выступают перед ним в подлинном свете и он видит в них одну только "суету сует". Дышать петербургским воздухом ему становится уже легче, но нападает невыразимая тоска, доходящая временами до какого-то "тупого отчаяния". "Зачем, - спрашивает он себя, - куда-то стремиться, преследовать какую-то цель, напрягать силы и нервы, когда мое существование не оставит никакого следа на земле, ничего не исправит, не даст мне никакого удовлетворения после смерти?" К таким мрачным взглядам Леонид был немного расположен с самого детства. Они только всколыхнулись теперь сильнее, ибо, при его необычайной чувствительности, картины глубокого горя и тленности мира, "так гениально изображенные в Библии", подействовали на него с исключительной силой. Он сам отметил словом "гениально" свое первое впечатление, действие этих великих страниц на свою четырнадцатилетнюю душу. Да, Леонид тонко воспринимал великое, гениальное, он его чувствовал. Обмануть его посредственностью, пошлостью, глупостью, - невозможно. Великое - нельзя ничем подменить. Он предохранен от разлагания в петербургском моральном болоте, он ему уже не опасен. Мать, художница, питавшая в нем стремление к идеальному, прекрасному, помогает ему теперь своей глубоко христианской душой быть "не от мира сего". Леонид признает, что она поддерживала его в эти годы "как могла", но тут же замечает, что "все-таки этого было мало". Нужно было ему самому сделать большое усилие, чтобы пойти дальше. Благодать ждала его, приоткрывала путь, которым он призван был следовать. Но надо было еще немало потрудиться, ничто не давалось ему без борьбы, без усилий. Они очищали его, в них он креп. Недаром Федоров любил повторять слова Водсворта: "Битва - дочь Бога", но, конечно, не в интерпретации Мольтке.

И снова зазвучали в его ушах слова Екклезиаста: "Кто умножает познания, умножает скорбь". Федоров умножал свои познания очень быстро, и поэтому чувствовал так ясно преумножение скорби. Но для него она была даром благодати. Она толкнула его, и он сделал правильный шаг, правда, пока только смутно, в виде решения, принятого в принципе. Леонид решил стать монахом или, вернее, как он сам говорит, стать "на путь монашества". Монахом в полном значении слова он никогда не был, да и быть им не мог. Его призвание не укладывалось в строго размеренные монастырские рамки. Но монашеским путем он шел всегда, ибо только на нем мог осуществить свое призвание. Правда, его никогда не оставляла готовность стать в каком-нибудь монастыре строгим монахом, коль скоро для него окажется невозможным следовать тому, к чему он считал себя призванным. Однако, стремление, пробудившееся в четырнадцать лет под непосредственным впечатлением первого чтения Библии, не было еще стремлением уйти от греховного мира, а просто от скучного и пошлого; это было желание "закрыть глаза на калейдоскоп жизни и открывать их только для созерцания вечности". Конечно, для ученика пятого класса второй петербургской гимназии и это значило уже много; и в этом была великая благодать.

Когда интерес к богословским вопросам окреп в Леониде, подошло время философского развития. Он читал наперерыв Канта, Гегеля, Фихте, Якоби, Моллешота и других. Мать его была того мнения, что он должен читать все и сам во всем разбираться без посторонней помощи. У нее, видимо, была полная уверенность, что ее сын сам пробьется, сам выберется на прямой путь к жизненной цели. "Не было поэтому, - повествует об этих годах о. Леонид, - книги настолько атеистической и грязной, которую я не мог бы прочитать: ничто мне не запрещалось. Я всласть зачитывался французскими романистами от Золя - до Мопасана и Дюма. Не минула меня и итальянская эпоха возрождения со своей разлагающей литературой (Бокаччио, Ариосто и др.), и период немецкого Zerstreuung-a был мне также известен; одним словом, моя голова стала похожа на помойную яму, куда сливаются отбросы".

Позже, Леонид увидел и понял причину многих своих затруднений: в России ему была неизвестна гармония жизни и веры. Научить ей не мог его в те годы никто, а сам он обрел ее много позже. Поэтому он мог тогда отдаваться одновременно чтению Поль-де-Кока и задумываться над Якоби и восхищаться творениями Иоанна Златоуста. Это был умственный хаос, в который он погрузился на время. К нестройности человеческих взглядов и мыслей присоединилась еще буря человеческих страстей и испорченность заговорившей природы. В период от 16 до 20 лет, по его собственному признанию, чувственность бушевала в нем "как ураган". Не скорбь в нем умножалась теперь от познания, а ненависть к миру, страх перед жизнью. Энергия слабела... Отсюда - новый толчок, стремление, с некоторым надрывом, "уйти куда-нибудь подальше, остаться наедине с самим собою!" Теперь, в этом хаосе, Леонид ищет себя...

В ту лет, когда Шопенгауер и Гартман были уже позади, ему попадают в руки буддийские книги. Самосознание Леонида пришло в такое состояние, что при чтении индийского философа ему казалось, будто он читает собственные мысли: "К чему эта бесцельная жизнь? К чему вся деятельность, благородные порывы, сремления к цели? Не лучше ли вечный покой небытия?" - "Лучше стоять, нежели ходить; лучше сидеть, нежели стоять; лучше лежать, нежели сидеть; лучше спать, чем бодрствовать; лучше всего-смерть"!

Несомненно, подобное настроение семиклассника поддерживалось еще, как он сам говорит, "чисто философской усталостью юноши, всю жизнь проводящего среди громадного города, обращающего ночь в день и день в ночь". Этот духовный климат "петербургского болота", на фоне которого он развивался умственно и рос духовно, специфический "воздух" Достоевского, которым он дышал, нельзя никак упускать из виду, следя за последовательными переменами во внутренней жизни Леонида. Чисто физическая слабость тоже давала себя знать. Ему казалось, что он страшно устал и должен отдаться "долгому отдыху, похожему на непробудный сон". При этом всего тяжелее для него была его же отзывчивость к чужому горю. Малейшее несчастие с человеком, даже совершенно незнакомым, угнетало его "до отчаяния"; но не менее тяжело ему было.и "яркое выражение радости и общественного веселия". Впоследствии у него сохранилось полностью заложенное в его природе это сострадание к горю ближнего, тогда как праздничная толпа производила на него всегда самое удручающее впечатление. И он продолжал себя спрашивать: "Зачем веселиться, когда смерть стоит за плечами, и притом такая смерть, которая не даст успокоения, а приведет к еще большему горю?" В своем заключении Леонид, конечно, тогда ошибался. Свою крестную ношу он, может быть, и предвосхищал в подсознании, но крестная смерть, к которой привел его жизненный путь, была блаженной и в ней он несомненно обрел вечный покой. Но все же тогда, под гнетом таких мыслей, у него был момент, когда образ живого Бога почти затуманился и превратился в какую-то абстракцию высших идеалов. К счастью, идеализм не позволил ему перейти сознательно в разряд атеистов и материалистов. Божественное Откровение защищало в нем все те же столь дорогие ему идеи правды, добра и красоты, с которыми он совсем сжился; на работали они и в другом направлении, все больше отдаляя от общества и делая нелюдимым.

Леонид находил, что и первая любовь его - а таковая была и в его жизни - "носила характер чего-то, так сказать, ожесточенного". Он полюбил одну девушку, простую и добрую, но некрасивую и своенравную, именно за то, что другие смеялись над ней и называли ее "дикой дурой". "Вам дуракам, - думал он, - нравится только смазливая рожица и болтливый язык, потому что ваши мозги неспособны думать о чем-либо ином; хорошо, я покажу вам, кого и как нужно любить". Позже, повествуя об этом, он сам себе улыбался, но тогда думал именно так. Ему даже казалось, что по этому случаю у него впервые промелькнула фарисейская мысль: "я не такой, как другие", однако без прибавления: "благодарю Тебя, Господи", ибо все это Леонид считал еще делом личной воли и независимости своего характера. "Стоит ли вращаться с такими людьми, тратить свои драгоценные духовные дарования в борьбе с собаками?" - продолжал он раздумывать. "Лучше возрастить этот плод путем уединения и созерцания, достигнуть того квиэтизма, который не знает ни любви ни ненависти". - "Зло - потеря любимого", говорит Будда; отсюда для него следовал вывод: "пусть же человек ничего не любит".

Однако, сказать это, и даже написать, было легче, чем сделать. Голова Леонида могла в те годы размышлять о таких ужасных постулатах, но его от природы доброе и нежное сердце не давало ему никакой силы провести их в жизнь. Ему самому было ясно, что он обладает ценным даром любить и привязываться к дорогим существам. И потом у него была мать, и как бы ни были своеобразны их отношения, она никогда не переставала делать для него то, что могла; и Леонид, как умел, отвечал ей на это. Вот что она впоследствии написала о нем владыке Андрею: "Если по наружному впечатлению он кажется сух, а иногда может быть груб, то по этому не заключайте, что он таков и в душе. Меня он глубоко любит, но разве это видно? С малых лет он такой; бывало я захвораю, он скучает, бледнеет, но никогда не приласкается; такая уже натура"!

Заглядывая в свой внутренний мир, оглядываясь на свое отношение к окружающим и думая о будущем, Леонид пришел к сознанию, что его духовному миру были совершенно чужды два порока - гордость и самолюбие; по совести, при самом строгом отношении к себе, он не мог тут ни в чем себя обвинить, прежде всего потому, что с самого начала его сознательной жизни оба эти порока были ему особенно противны. "Я не выносил и не выношу, - говорит он, - гордых,людей. Гордость ведет за собой грубость и нахальство, с которыми неразлучна обида слабого сильным, следовательно, вопиющая несправедливость. Гордость порождает эгоизм, ведущий к отвратительной эксплоатации всех и всего в свою пользу. Человек делает себя идолом, перед которым склоняются другие. Он пользуется их несчастиями для своего счастья, делается отвратительным, окаменелым злодеем, достойным проклятия в этой и будущей жизни. Да и чем может гордиться бедный человек? Умом? Но он ему ежеминутно изменяет, может навлечь на него горе, так же, как и счастье. Да и вечно ли это торжество? Со временем все будет забыто и стерто, все канет в пучину бесконечности. Богатством? Славой? Но разве можно все это взять с собою в гроб? Какое счастье в том, чтобы умирать, зная, что мое имя будет жить в истории, если сам-то я, мертвый, не буду чувствовать этого? А чего стоит временное достижение всего того, чем может гордиться человек? Сколько времени, сил, труда, здоровья? А часто, в результате, пустая погоня за призраком славы награждается хилой старостью, болезнями, ввергает в несчастья, заставляет совершать преступления. И все это ради каких-то жалких восьмидесяти, самое большее ста лет, этой нудной тоскливой жизни! Не глупость ли быть гордым? Не жалкая ли это немощь человеческого ума и, еще более, жалкой воли, которая не в состоянии бороться с этим жалким призраком? В верующем человеке - гордость греховна, в неверующем - смешна. Первый, гордясь, забывает, что он не имеет ничего своего, кроме греха, которым он не может гордиться; другой, не признавая ни Бога ни души, восхищается обожанием таких же двуногих зверей, как он сам, от которых, как и от него, не останется впоследствии даже следа! Отсюда мне чужды всякие стремления к наградам, почестям, блестящей карьере. " Посмотри на колесницу Мары, - говорит Будда, - в нее впряглись глупцы, а мудрый не прикоснется к ней "?

Итак, отречься от мира! Кажется, что это решение уже созрело так как иначе нельзя осуществить заветную мысль - стать монахом. Но как это сделать? Леониду пришло было в голову последовать за каким-то дьяконом-болгарином, чистым браманистом (!), и уехать в Индию. Однако и эту "мечту" пришлось скоро оставить. "Попытаюсь, - думал Леонид ко времени окончания гимназии, - найти подходящий монастырь, а если нет, то жить в миру, руководясь правилами стоиков". Он объясняет это намерение тем, что "хотел покрыть свою душу такой броней, сквозь которую не могло бы проникнуть никакое чувство".

Однако, Господь судил об этом иначе. В то самое время, когда Его юный избранник стал было совсем терять веру, благодать Божия внезапно осенила его и произвела такой переворот, что он оказался окончательным и решил судьбу всей дальнейшей жизни. Сам Господь напомнил ему о Себе. Перед Леонидом встал живой образ Христа-Спасителя мира, пролившего Свою драгоценную кровь ради грешных людей, предавших Его. Этот образ запечатлелся в нем тогда очень ярко, и с тех пор не покидал его уже никогда. Леонид стал сознательным верующим и, как следствие этого, апологетом христианства. Отсюда был уже один шаг до того, чтобы посвятить всего себя Церкви. Целостная натура Леонида, чуждая двойственности, приняла решение стать священником. Он начал усердно читать и изучать творения св. Отцов, соборов и историю Церкви. Его уму не понадобилось много времени и труда, чтобы притти к убеждению в истинности католичества. Таким образом, истина открылась Леониду из этих источников без внутренней борьбы, так же просто и ясно, как и Владимиру Соловьеву, с той только разницей, что у Федорова это произошло в юном возрасте и он в своей духовной жизни не имел такого руководителя, каким был для Владимира Соловьева его отец, историк Сергей Михаилович Соловьев.

Наконец пришло и давно жданное время окончания гимназии. Леонид Федоров блестяще сдал экзамены, получил аттестат зрелости и золотую медаль. Труднее было решить вопрос, как быть дальше. А решить его надо было немедленно. Присоединиться к католической Церкви он еще боялся. Ему хотелось сначала окончить духовную академию и пробыть два-три года священником, чтобы написать магистерскую диссертацию. Но тут перед ним встало серьезное препятствие: в русской церкви, чтобы быть рукоположенным, надо сначала жениться, тогда как мысль о браке была ему совершенно чужда. Единственным выходом из положения являлось монашество. В данном случае факт пострижения в монахи являлся почти формальностью, так как "ученое" монашество в России освобождалось тогда от послушнического искуса (того, что на Западе называется "новициатом") и от внешних строгостей жизни (подвижничества). "В один месяц студент третьего курса Академии постригается в монахи, делается через неделю дьяконом, а потом живет как вольная птица без всякого контроля". Тем не менее, при всей серьезности стремлений Леонида, надо сказать, что тогда такое монашество его привлекало, не только тем, что освобождало от брака, но и тем, что давало ему полную свободу. Эта последняя, в его понимании, должна была охватить совокупность трех дорогих ему элементов духовной жизни: уединения, отсутствия связывающих обязанностей по отношению к людям и возможности вести духовную жизнь по своему усмотрению. Конечно, он сознавал при этом, что жизнь такого "ученого монаха" - не более как "жалкая карикатура истинного монашества". Творения восточных аскетов убеждали его со всей очевидностью, что настоящее монашество далеко от буддизма, что оно не только в самоуглублении в духе Григория Паламы, а также в усовершенствовании себя путем долгой и мучительной борьбы, в подражании Христу и в соединении с Ним.

Вот мысли, с которыми Леонид Федоров стоял у порога Петербургской Духовной Академии:

"Монах, - этот vir perfectionis, переходящий сс из силы в силу ", должен иметь мягкое и отзывчивое сердце, полное сознания собственного ничтожества и величия Творца. Он должен смотреть на себя, как на инструмент воли Божией и прислушиваться к голосу Господа и Спасителя. Квиэтизм чужд ему, ибо его цель - реализовать слова Христовы: будите убо вы совершении, яко совершен Отец ваш Небесный"!

"Все это было мне ясно, но слабая воля подсказывала совсем иное. Сделай только первый шаг, думал я, остальное придет само по себе. Ты сумел выдержать и вытерпеть столько искушений: неужели тебе будет трудно привести в гармонию и твой стоицизм и смиренное отречение монаха"?

Тут "слабая воля" подсказывала Леониду не "первый", а неверный шаг. Но сделать его будущему-Российскому Экзарху Господь не позволил. Он внушил ему тот решительный шаг, который нужно было сделать, чтобы выйти на прямой путь, предназначенный Провидением. Вторая Петербургская гимназия которая не помешала ему стать целостным человеком, вполне уравновешенным, закаленным борьбой, - теперь была уже позади, и, что самое главное, не произвела никакой внутренней "трещины" , столь характерной для героев Достоевского из той же петербургской среды. Короткое пребывание в Духовной Академии только помогло Леониду Федорову уяснить себе до конца, что от него требовалось, и в связи с этим, со свойственной ему решительностью, принять бесповоротное решение.

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|