|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

Эпилог

1 - Дальнейшая судьба Студитов

После ухода русской армии, студиты принялись за восстановление Скниливского монастыря. Затишье, которое настало у них, было лишь на короткое время. Вспыхнувшая в ноябре 1918 г. польско-украинская война оказалась роковой для Студитов. Во время боев в окрестностях Львова Скнилив сгорел до тла. От монастыря остался один только домик.

Митрополит Андрей мог приютить бездомных монахов, число которых достигало до шестидесяти, лишь у себя в Униове, в своей летней резиденции. Условия размещения были там самые неблагоприятные, какие себе только можно представить. Дом, был мал и совершенно неприспособлен для жизни монахов. Однако, несмотря на это, число студитов продолжало непрерывно расти. Мало того, что монахи были стеснены до отказа, - они нашли еще возможным поместить у себя школу для сорока военных сирот, которых обучали разным ремеслам. Сначала, надеясь на лучшее, студиты смотрели на Униов, как на временное пристанище, но потом пришлось, примирившись со всеми неудобствами, остаться в нем окончательно. Восстановить Скнилив не удалось, и монастырскую землю продали.

Еще в 1918 г. митрополит Андрей купил довольно большой земельный участок в Зарванице (вблизи Березани, недалеко от Тарнополя), вполне пригодный для устройства монастыря. Там построили вокруг деревянной церкви ряд домиков по 4 кельи в каждом. Частично студиты могли занять Зарваницу уже в 1921 г.

В том же году к этим двум монастырям прибавился третий, в самом Львове, на окраине города.

В 1921 г. митрополит Андрей основал в Якторове, близ Унива, первый студитский женский монастырь, который содержал ясли и приют для зо детей (до семилетнего возраста). Еще два женских монастыря были открыты в I939-41 годах, вблизи Львова и в самом Львове.

К началу второй мировой войны орден студитов насчитывал 196 человек, из которых было 19 иеромонахов, л иеродиаконов, 41 мантийный монах, 82 рясофорных, 43 послушника.

Вторая мировая война не только принесла Студитам еще большие потрясения, нежели первая, но и завершилась для них роковым образом. Через каких-нибудь десять дней после начала войны началась советская оккупация. Несколько монахов сразу же скрылось, некоторые ушли к родным, другие перебрались в Германию, или тайно, или вместе с эвакуируемым немецким населением.

В декабре 1939 г. все монастырское имущество - здания, земли, скот - подверглось конфискации. Оставшимся монахам не осталось ничего другого, как рассеяться, ю иеромонахов ушло на приходы; каждый взял с собою одного-двух монахов. В Униове около двадцати человек остались работать в ткацкой мастерской и на кожевенном заводе. Директорами и служащими оказались всюду евреи, но они не относились враждебно к религии и позволяли монахам, в остававшееся от работы свободное время, исполнять и монашеские обязанности. В Униове были оставлены два монаха, один в качестве настоятеля, другой - как помощник. Приют для сирот перешел в советские руки, и сироты из него рассеялись. Оба монастыря в Львове постигла та же судьба: монахи вынуждены были уйти из них поголовно. В Зарванице устроили колхоз, но несколько монахов осталось на положении работников. Церковь решили было снести, но не успели.

22 июня I941 г. Германия начала поход против советской России и этим положила конец большевицкой оккупации, длившейся 22 месяца. В июле вся Галиция была уже занята войсками генерала Рунштедта. Германская оккупация не оставила в стране и тени даже той автономии, которую правительство СССР предоставляло в какой то мере советским республикам. Но в то же время немцы не препятствовали студитам налаживать монастырскую жизнь. Крестьянские советы этому тоже не противились. В конечном итоге, в I941 г. удалось всюду восстановить все, как было до вторжения большевиков. Затруднение было только с иеромонахами; их трудно было снять с приходов, так как заменить было некем. Для монахов же, устроившихся в это время работать на стороне, некоторый соблазн представляли частные заработки, которых теперь приходилось лишиться, возвращаясь к себе в монастырь. Студиты, в виду военного положения в стране не решались принимать кандидатов на послушнический искус из опасения, что власти станут их привлекать к принудительным работам. Но .все же они приняли 6 человек.

Постепенно удалось восстановить и ремесленные школы и сиротский дом. Строили даже более или менее радужные планы на будущее.

1944-й год разбил все их надежды. 28 июля красная армия заняла Перемышль. В октябре под властью болыпевикдв находилась вся Галиция. Все остановилось, если не навсегда, то на долгое время. В Галиции, с студитами было быстро покончено. Страница .их недолгой истории перевернулась трагически.

2 - Последние годы митрополита Андрея

В 1922 г., закончив дела в Риме, митрополит Андрей предпринял большое путешествие по европейским столицам, надеясь добиться в них того, что могло бы изменить участь несчастной Галиции. Апрель и май он провел последовательно в Брюсселе, Амстердаме, Париже и Лондоне, а оттуда поехал в Соединенные Штаты, где прожил три-четыре месяца; в Канаде он был в июле. В марте 1922 г. митрополит Андрей посетил украинские колонии в Бразилии и Аргентине и оттуда вернулся в Нью-Йорк, где стал ждать получения визы. В марте 1923 г. он был снова в Париже и, закончив дела, отправился в Рим. Отсюда, после новой поездки в Бельгию, он вернулся в сентябре в Львов. Тотчас же польское правительство подвергло его аресту и интернировало в крепости Познань. Трудно сказать, что ждало бы его дальше, если бы не вмешательство епископа Ратти (будущего Папы Пия XI), тогдашнего Нунция в Польше. В начале 1924 г. польские власти освободили митрополита Андрея, и он смог вернуться к себе на Львовскую кафедру.

Еще в молодости митрополит Андрей жаждал мученичества. По свидетельству о. Леонида, он постоянно молил Бога о ниспослании ему "мученической кончины". Его героический дух трудно мирился с обыденностью, с серой посредственностью. Бог услышал молитвы митрополита Андрея, но послал ему просимое мученичество, как и о. Леониду, тоже не в том виде, как он предполагал.

Митрополит Андрей был всегда "человеком страдания". Это дано было понять о. Леониду на самой заре его жизни, в первый же приезд в Львов, когда он оказался однажды, поздним вечером, случайным свидетелем молитвы митрополита Андрея, узнав его в темноте, при свете лампады, в безмолвной фигуре гиганта, распростертого на полу перед св. Дарами. О. Леонид увидел в этот вечер воочию, что значит возносить свои скорби Богу, Им же ниспосланные, и этим приносить себя Ему в жертву. Озарение свыше, показавшее это о. Леониду, раскрыло ему в тот памятный вечер, так сказать, "лейтмотив" подвижничества владыки Андрея. С годами, после первой мировой войны, этот мотив выражался в жизни митрополита все более и более ярко.

Мы оставляем в стороне все, что ему и за себя, и за вверенную паству пришлось выстрадать в новообразованном польском государстве. На этом неизменно темном фоне росло физическое недомогание владыки Андрея, принявшее в последние годы жизни характер нелегкого испытания. Уже в 1926 г. стали сказываться последствия скарлатины, перенесенной им в начале 1884 г. и усложнившейся тогда воспалением суставов и заражением крови. Ревматизм правой руки лишил владыку даже возможности писать. Он диктовал свои письма и подписывал их левой рукой, стараясь как-нибудь приписать от себя хоть несколько слов. В 1928 г. это прошло, и он снова стал писать нормально обычным почерком. В 1931 г. ревматизм возобновился в более сильной форме, и болезнь оставила владыку только в июне 1937 г., после чего наступило улучшение, продолжавшееся до июня 1943 г. Тогда болезнь овладела им окончательно и больше уже не покидала его.

Насколько позволяли силы, митрополит служил литургию во время периодов болезни сидя, в сооружении священника, который совершал проскомидию. В общем, пятнадцать последних лет митрополит провел в кресле. В хорошую погоду его выносили в сад на кресле-носилках, чтобы он мог дышать свежим воздухом; ноги его были плотно завернуты одеялом, как это видно на снимках. У митрополита делалось не раз воспаление вен, ноги были постоянно опухшими. Его нужно было класть в постель и даже помогать поворачиваться. Он нуждался в помощи для самых элементарных житейский потребностей. Свое немощное состояние он переносил очень терпеливо, с полным смирением. В преданных людях у митрополита Андрея не было никогда недостатка, и до последней минуты ему был обеспечен нужный уход. Все время он оставался в полном обладании своих умственных способностей, а также зрения, слуха и речи. Но к пище он был так равнодушен, что многие не раз задавали себе вопрос, сохранился ли у него вкус.

Митрополит нередко болел гриппом, после которого поправлялся, и болезнь проходила бесследно. В октябре 1944 г. он заболел снова гриппом, который на этот раз оказался для него роковым. Сначала он как-будто поправился, но потом почувствовал себя плохо и слег окончательно. Начались разные осложнения, которые у него тоже бывали не раз, но теперь сердце стало заметно сдавать, и положение сделалось очень серьезным. Врач находился при больном безотлучно. Пришлось пригласить и сиделок. Частью это были сестры св. Викентия (их бельгийский монастырь основал восточные ветви в Львове и в. Станисла-вове), частью - васильянки, тоже работавшие в местной больнице.

Всем стало ясно, что конец уже близок. Митрополит Андрей перестал говорить и даже не отвечал на вопросы, но сознания при этом не терял и отдавал себе отчет во всем, что делалось около него. Он как бы вошел в совершенный покой и молчание.

Брат митрополита, о. Климент, .приходил каждое утро во время литургии причащать владыку Андрея.

28 октября у постели больного собрались почти все наличные в Львове священники. В 12 часов дня состояние митрополита резко ухудшилось и его отсоборовали.

В ночь с 28-го на 29-е митрополит Андрей говорил, словно в экстазе, о Страшном Суде и милосердии Божием. Говорил он твердым голосом, не шевелясь и не раскрывая глаз.

30 октября утром врач сообщил, что ночью произошло нечто совсем необычное. Пульс у владыки совершенно исчез, и врач решил было, что все уже кончено. Однако, через полчаса, пульс снова стал почти нормальным. Это дало надежду на возможность выздоровления, не оставлявшую всех в течение двух следующих дней. Однако, 31 октября вечером стало ясно, что митрополит Андрей умирает.

1 ноября, когда все сидели за обеденным столом, а врач, дежурившие сестры и один из братьев-студитов приготовляли иньекцию, слуга пришел в столовую сообщить, что владыка кончается. Вошедшие к нему в комнату застали его уже с откинутой головой. Митрополит Андрей умер. Было без четверти два.

Не стало Владыки, великого пастыря восточного стада Христова Вселенской Церкви, возглавлявшего в своей епархии 1267 приходов. За сорок лет, при всей своей ревности, ему удалось посетить каждый приход всего лишь один раз.

До следующего утра, тело митрополита Андрея осталось лежать в домовой церкви, в нижнем этаже митрополичьего дома, вмещавшей до пятидесяти человек.

2 ноября, в 5 часов утра, тело почившего перенесли торжественно в собор против митрополичьего дома, где оно оставалось открытым до воскресенья 5 ноября. Непредвиденная задержка с погребением произошла оттого, что не могли найти гроба по росту митрополита Андрея.

Только в ночь с 4-го на 5-е его положили в простой дубовый гроб. У всех было, естественно, опасение, что за это время тело сильно разложится. Однако, не было никаких признаков тления, ни малейшего запаха.

К гробу блаженнопочившего стекался непрерывно народ. В собор заходили даже советские солдаты.

Погребение состоялось з ноября, после полудня. Оно было действительно совершено с подобавшей торжественностью. Литургию служил митр. Кир Иосиф. Погребальное шествие растянулось на целый километр. В нем участвовало 5 епископов и 150 священников в облачении, 70 семинаристов, кроме 130-ти, певших в хоре. За гробом шел о. Климент Шептицкий с группой васильян. Обращало на себя внимание то, что ни один польский епископ не пришел отдать последний долг митрополиту Андрею. Погребальное слово сказал владыка Иосиф Слипий, заместитель Митрополита Андрея на кафедре Митрополита Львовского и Галицкого.

Погребальная процессия прошла по городу и вернулась в собор, в склепе которого поставили гроб. Ряд последовавших вскоре чудесных событий, исцелений и т. п., показал.силу молитвенного предстательства владыки Андрея и явился указанием свыше. В 1955 г. начат установленный Церковью процесс о причтении митрополита Андрея Шептицкого к лику блаженных.

3 - Участь о. Климента Шептицкого

После смерти митрополита Андрея, игумен Климент стал архимандритом Студитов назначенный Митрополитом Иосифом. После этого он был арестован 1947 г. Большевики предъявили о. Клименту обвинение в том, что он укрывал в своем монастыре партизан, боровшихся с советской властью. Они интернировали его сначала во Владимире на Клязьме, где он оставался долгое время. Потом его судили, сперва в Киеве, а затем в Полтаве. По всей вероятности о. Климент был присужден к пожизненному заключению или, во всяком случае, на такой длительный срок, который при его преклонном возрасте и слабом здоровьи отнимал всякую надежду увидеть снова свободу. Умер он, между 1950 и 1952 годом.

По словам одного лица, бывшего с ним вместе в тюрьме и вернувшегося после освобождения домой, о. Климент сохранял полную ясность мышления. У него сделалась катаракта (помутнение хрусталика глаза), что почти совсем лишило его возможности читать. Из-за сырости в помещении, он страдал сильным отеком ног. К тому же, он однажды упал и повредил себе ногу.

В заключении о. Климент обращал на себя общее внимание своим хорошим, всегда ровным настроением, даже веселостью нрава. Он никогда не жаловался на дурное обращение и не выражал неудовольствия на что-либо.

4 - Крестный путь Анны Ивановны Абрикосовой

Осужденная на десять лет тюремного заключения, Анна Ивановна была отправлена вместе с другими сестрами Московской общины этапным порядком в Сибирь. Все ехали вместе до Екатеринбурга. Отсюда ее направили с .Лидией Чеховской, сестрой-миссионеркой Св. Семейства, в Челябинск, но там их не приняли из-за переполнения тюрьмы и отослали обратно в Екатеринбург. В конце концов для обеих нашлось тюремное пристанище в городе Тобольске, в Западной Сибири. Их поместили в женском отделении местной тюрьмы ("Исправительного дома"), где Анна Ивановна просидела около пяти лет. Первые шесть месяцев она была в общей камере с Чеховской, пока ту не освободили, как польскую гражданку и заложницу, назначенную на обмен на заключенных в Польше. На обратном пути через Москву она рассказала о пережитом еще остававшимся там сестрам, а по возвращении в Польшу написала о. Владимиру Абрикосову по поручению Анны Ивановны и потом еще в нескольких дальнейших письмах отвечала ему на его вопросы о судьбе отдельных сестер Московской общины и русских католиков.

Вскоре после прибытия в Тобольск, Анна Ивановна начала страдать фурункулами на ноге, но потом эта болезнь прошла у нее бесследно. В общей камере, где она сидела вместе с Чеховской, находились женщины, осужденные за уголовные преступления. Это было, конечно, нелегким испытанием, особенно из-за невероятного шума, который они производили, не говоря уже о темах их разговоров, которые тоже нельзя было не слышать. В общем, Анна Ивановна относилась к этому спокойнее, чем Чеховская. Постепенно ей удалось даже установить с уголовницами кое-какие отношения, так что те по-своему полюбили Анну Ивановну и начали поддаваться ее моральному влиянию. Помогло этому то, что ей было поручено заниматься с этими женщинами "ликвидацией неграмотности". В ответ на ее доброе к ним отношение, уголовницы принимали на себя исполнение работы и обязанностей, причитавшихся нэ долю Анны Ивановны, а также убирали за неё, стирали ей белье. На этом они не остановились. Видя, что Анна Ивановна лишена в тюрьме даже тех небольших льгот, которыми они пользовались, уголовницы вступились однажды за нее, запротестовали и потребовали у администрации уравнения Анны Ивановны в правах с ними. Результатом их вмешательства было то, что Анну Ивановну изолировали и перевели в одиночную камеру. С тех пор, все последующие годы ее заключения протекли "в одиночке", что для нее было, пожалуй, лучше и больше отвечало ее духовному состоянию.

Камера Анны Ивановны была всегда чисто прибрана, стол накрыт белым; на столе и над кроватью были постоянно живые и засушенные цветы и листья. Их доставляли ей те уголовницы, с которыми прежде она занималась. Они работали в тюремном саду и на огороде и оттуда присылали Анне Ивановне весною и летом ветвей и цветов для украшения камеры.

В Тобольск, как и в другие места заключения, приезжали время от времени ревизоры из Московского ГПУ. Они обходили помещения заключенных. Необычный вид камеры Анны Ивановны, да и ее самой, исполненной ясного спокойствия, с некоторым оттенком свойственной ей торжественности, вызывал обычно их удивление. Один из таких посетителей, выходя из ее камеры, даже заметил:

- Видимо в этой тюрьме живется неплохо, если сидящие здесь женщины похожи больше на придворных дам, чем на заключенных!

Анне Ивановне разрешалось иметь у себя светские книги и газеты; духовные книги запрещались. Первые два года (1924-1926) она могла переписываться довольно свободно и пользовалась этим правом, чтобы поддерживать связь с рассеянными сестрами Московской общины. По сведениям от о. де Режис, у о. Владимира имеются ее письма, относящиеся к этому времени. Впоследствии, с усилением строгости тюремного режима, переписку ограничили 3-4 письмами в год, которые могли быть только чисто делового характера, чтобы сообщать близким о своих материальных нуждах.

* * *

В конце 1929 г., после шестилетнего пребывания в Тобольской тюрьме, Анну Ивановну перевели в Ярославский политический изолятор. В былые времена город Тобольск был известен, как место политических ссылок; старинная же тюрьма в Ярославле на Волге, во времена царской России, перевидала в своих камерах немало политических заключенных. Она имела даже свои традиции, свою неписанную историю, "предание", которое сидевшие там "поколения" передавали друг другу. Советская власть, конечно, не изменила былую репутацию Ярославской тюрьмы, как места заключения наибольшей строгости, где осужденные были совершенно изолированы, и один от другого, и от внешнего мира. Данное ими название этой тюрьме - "политический изолятор" - вполне соответствовало ее особому назначению, главным образом для отбывания наказаний на долгие сроки.

Ярославская тюрьма состоит из отдельных каменных зданий, обнесенных высокой стеной. Внутри есть несколько дворов, служащих местом прогулки заключенных, каждой партии обособленно, в положенные часы. Большинство сидит "в одиночках", но есть камеры для 2-3 человек. Днем и ночью все камеры заперты. И вот, в то время как в концетрационных лагерях осужденные изнемогают от непосильного каторжного труда, в изоляторах они же изнывают от полного бездействия.

В Ярославском изоляторе переписка была ограничена особенно строго. Позволялось писать 2-3 раза в год кому-нибудь из ближайших родственников, но и на это требовалось особое разрешение центрального ГПУ. Заключенный подавал туда заявление, указывая лицо, с которым он хотел бы переписываться, а московское ГПУ наводило о нем справки и, в соответствии с этим, разрешало или отказывало. Точно так же далеко не всякий имел право оказывать помощь заключенному деньгами, продовольствием или одеждой. Только кто-нибудь из ближайших родственников мог выхлопотать себе разрешение. Продовольственная посылка, отправленная в Ярославский изолятор без предварительного разрешения, попала бы "в общий котел" или была бы отослана обратно.

За все время своего пребывания в Ярославле, Анна Ивановна никому не писала. С одной стороны, это было благоразумно, чтобы не подвергать опасности близких, а с другой - в этом не было надобности, так как она пользовалась регулярной помощью через жену Максима Горького, Екатерину Павловну Пешкову, возглавлявшую "Политический Красный Крест". Е. П. Пешкова принимала посредничество для оказании помощи любому заключенному от всякого лица, кто бы ни пожелал послать что-нибудь. Вследствие этого помощь теряла личный характер и шла от учреждения, которым она руководила. В то же время у нее имелась возможность быть осведомленной о судьбе заключенных. Жертвователям она могла сообщать, что Анна Ивановна жива, находится по-прежнему в Ярославле, и посылки доходят до нее.

Анна Ивановна сидела и здесь в одиночной камере, и тюремная администрация лично к ней относилась далеко не плохо. Ей предлагали, если она хочет, перейти в большую камеру, на 2-3 человека, но Анна Ивановна отказывалась, предпочитая свое одиночество еще и потому, что в соседях по камере всегда можно заподозрить лиц, специально подосланных ГПУ. Одновременно с ней, в том же изоляторе, сидела сестра ее общины Анастасия Васильевна Селенкова, тоже осужденная на ю лет. Им обеим очень хотелось быть вместе, но этого власти никак не позволяли. В течение шести лет совместного пребывания в тюрьме, им ни разу не удалось встретиться даже на прогулке.

Гулять заключенным разрешалось полтора часа в день. Их выпускали на разные дворы группами, строго подобранными, за исключением тех, которым, для более строгой изоляции, разрешались только одиночные прогулки. Анна Ивановна и сестра Селенкова гуляли всегда на разных дворах и в разное время.

Самым тяжелым испытанием для Анны Ивановны была здесь, конечно, невозможность причащаться. Если в концентрационных лагерях, где заключенные могли передвигаться более или менее свободно, священники, при наличии у них хлеба и вина и всего, что требовалось для служения литургии, находили все-таки возможность как-то устраиваться и совершать ее нелегально, а кроме того через доверенных лиц, доставлять Причастие заключенным, чему мы видели немало примеров на Соловках, то в Ярославском изоляторе и, вообще, в советских тюрьмах это было невозможно.

Однако, исповедоваться Анна Ивановна все же могла. В тюрьме сидело несколько католических священников. Исповедь совершалась на ходу, во время прогулки, так что надзирателю ничего не было заметно. Духовником Анны Ивановны был о. Феофил Скальский, с которым она гуляла в одной партии. После своего освобождения, бывшим результатом обмена заключенных, последовавшего в 1932 г., проездом через Москву, он рассказал там об Анне Ивановне, а потом, в 1937 г-написал о. Владимиру Абрикосову письмо из Луцка, где он тогда находился. Мы приводим из него несколько отрывков почти дословно, сохранив орфографию подлинника:

"До моего прибытия в Ярославль ксендзы не исповедывали, не имея "аппробаты". Я же, будучи в Киеве на границе Могилевской епархии, еще от покойного арх. Цепляка получил юрисдикцию на неограниченное время с правом уполномачивать и других священников, и все мы стали исповедываться между собою и Анна Ивановна стала каждые две недели исповедываться у меня на прогулке.

Жили мы через стенку, и хотя не изучали тюремного телеграфа, но как-нибудь перестукивались и через стенной вентилятор могли что-нибудь друг другу сообщать. Кроме того ежедневно по полтора часа выводили нас в одной партии на прогулку. Кроме меня в той же прогулочной партии было выводимых еще три католических священника. И вот нас четыре ксендза и матушка составляли единомыслящую группу.

Другим довериться было трудно. Это был народ весьма пестрый, часто сменяющийся; среди них были и откровенные коммунисты и секретные сотрудники тюремного начальства. Помимо того, Анна Ивановна старалась быть для всех приветливой. Случались изучающие английский язык и Анна Ивановна добрую половину прогулки посвящала урокам этого языка, обращаясь через это с элементом ей чуждым и прямо отвратительным.

В нашей прогулочной партии бывали и другие женщины, исходящие из интеллигентной русской среды, но они своими воззрениями, своей откровенностью о своем безнравственном поведении и связях в прошлом Анну Ивановну прямо отталкивали от себя.

Из Тобольска Анну Ивановну переслали в Ярославский политизо-лятор из-за того, что ее там женщины, которых ей было поручено обучать грамоте, стали прямо обожать, а комсомолку, тоже к ним приставленную, - пренебрегать.

Некоторые из ОГПУ подходили к Анне Ивановне с предложениями, или более верно, с испытаниями, не откажется ли она от своих като-чических убеждений. Анна Ивановна бывала в своих ответах беспощадной для себя и стойкой в утверждениях, о непоколебимой истине только католической Церкви.

Могу свидетельствовать, что эта достойная мученица воззрений католических, всегда стойкая и ровная в терпении, с благодати Господней пользовалась совершенным обладанием духа, мирилась со своей горькой участью в пример другим, даже нам священникам. Я ее не попомню нарекающей, пригнетенной.

В камере она много молилась, имела Священное Писание и литургические некоторые книженки. В особенности любила покаянный канон и практику духовного Причастия. Я ей переписал несколько молитв из "бреверия", которые ей нравились; она их каждый день читала. Выписывала газету советскую и интересовалась политикой и жизнью своего несчастного отечества. Издавали коммунисты газеты и на иностранных языках, она имела английскую и может быть немецкую. Читала тоже книги из библиотеки.

Сознавшись передо мной, что ей делается на груди опухоль, я настоял, что она пошла к врачу, так как тот смекнул, что это рак, и отправил ее в Москву в лазарет. К отъезду она имела возможность приготовиться и поэтому в первую очередь призанялась своей душой, попросив меня выслушать исповедь ее за всю жизнь. Это было весной и летом 1932 г.

После высылки Анны Ивановны на операцию, на ее место перевели в нашу партию Селенкову А. Васильевну. С этой я пробыл месяцев три. Это другой был уже тип, хотя очень набожная, но трудноватая в сожительстве. Она, Вас, Отец, тоже обожествляла".

В своем письме о. Скальский умолчал об одной, характеризующей его доброту подробности, которая стала известна в Москве. За долгие годы у Анны Ивановны износилось белье. Через Польский Красный Крест о. Скальский был обеспечен более регулярным снабжением одежды, чем она, и мог делиться с ней кое-чем. Анна Ивановна перешивала это для себя. Вообще, она очень следила за своей внешностью, имела всегда по отзыву свидетелей: "чистый, эстетичный и даже торжественный вид. Одета она была в черном платье с белым воротничком и белыми нарукавчиками; сама их стирала в камере или в бане".

Ю. Н. Данзас, бывшая в свое время "придворной дамой", выглядела в Иркутской тюрьме и, особенно, на Соловках совсем иначе. Но у каждого свой путь, и на нем свои испытания, которые тоже переносятся не всеми одинаково.

* * *

Раковая опухоль, о которой упоминает в своем письме о. Скальский, образовалась у Анны Ивановны в конце 1931 г., на девятом году заключения. Потребовалась операция, для которой ее отправили в июле 1932 г. в Бутырскую тюремную больницу. Об ее прибытии туда было известно епископу Неве, но все его попытки добиться свидания с ней перед операцией остались тщетными. Анне Ивановне вырезали левую грудь и часть мышц спины и бока. Операция прошла благополучно, но после нее Анна Ивановна перестала владеть левой рукой и стала таким образом инвалидом. Поэтому ГПУ согласилось выпустить ее на свободу. Освобождение выхлопотала ей Е. П. Пешкова в виду тяжелой болезни и близкого уже конца десятилетнего заключения. 13 августа Анну Ивановну удивили сообщением, что она может покинуть тюрьму. Ей дали, конечно, "минус 12", но разрешили остаться в Москве десять дней для устройства дел перед отъездом. Место жительства она могла выбрать по своему усмотрению, могла жить там на частной квартире, но раз в неделю должна была являться для поверки в местное ГПУ. Анна Ивановна остановила свой выбор на Костроме, тоже на Волге, недалеко от Ярославля и не очень далеко от Москвы.

14 августа она оказалась на улице, за воротами Бутырской тюрьмы. Было утро. Она направилась прямо во французскую церковь и застала там мессу. Среди молящихся оказалось несколько знакомых, но те ее не узнали. После службы Анна Ивановна встретилась в церкви с епископом Неве. До этого они были незнакомы, и вот, что он сообщил об этом первом свидании о. Владимиру (через епископа Дэрбиньи, который переслал его письмо епископу Шапталю для вручения адресату):

"...Эта подлинная исповедница весьма мужественна: перед душой такого закала чувствуешь себя совсем малым. Выглядит она все еще плохо; пользуется одной правой рукой, так как левой она больше не владеет...".

Из церкви Анна Ивановна отправилась к Е. П. Пешковой и просидела у нее несколько часов. Чтобы найти ей приют, Пешкова вызвала к себе одну из знакомых Анны Ивановны, и та ее забрала к себе. Лицо, видевшее тогда Анну Ивановну, определило ее настроение такими словами: "Вся она сила, а в то же время и кротость".

По истечении десятидневного срока, Анна Ивановна покинула Москву и в сопровождении сестры Раисы Александровны Крыловской отправилась в Косторому. Состояние ее здоровья требовало постоянной помощи близкого человека. Время от времени ей нужно было советоваться с врачом-специалистом, и ГПУ разрешало ей для этой цели поездки в Москву на две недели. Это давало Анне Ивановне возможность бывать на церковных службах и причащаться. В Костроме давно уже не было католической церкви.

По поводу одного из посещений Анны Ивановны, ее двоюродная сестра (Августа Николаевна Иноева, рожденная Абрикосова) написала в Париж своей двоюродной сестре:

"Недавно у нас была Аня. Она чувствует себя хорошо. Так приятно было ее видеть. Она все такая же, почти не изменилась; так же говорит, такой же тон, и изредка ирония, как прежде".

Анна Ивановна пользовалась также этими поездками в Москву, чтобы через посредство верных людей пересылать письма за границу. О. Филип де Режис (в своей статье в журнале "Unitas" - № 3 за 1946 г.) говорит об ее письмах, относящихся к 1932-1933 г.:

"Несколько писем, оставшихся после нее от этой эпохи, которые она смогла отправить надежным путем при каждой поездке в Москву, показывают душу, охваченную более чем когда-либо божественной мистерией, верную до конца своему идеалу и хранящую любовь к своим сестрам. Но есть нечто еще более отрешенное, более очищенное. Чувствуется, что в ней совершилась работа, заходящая в самую глубину; кажется, что она принадлежит земле только наполовину; душа ее уже обитает на небе, она думает, чувствует и реагирует по-небесному".

Последнее письмо Анны Ивановны было написано в Москве 4 июля 1933 г. В этот приезд, у нее была встреча, последствий которой, вероятно, она даже не ожидала, благодаря своему опыту и знакомству с советским режимом. В Москве жила тогда ее хорошая знакомая, полька-католичка Камилла Крушельницкая, женщина лет сорока, довольно образованная. В комнате у себя она приютила двух молодых русских девушек, сестер, Ольгу и Тамару. Последняя перешла в католичество только год тому назад. Крушельницкая сблизилась с группой студенток-комсомолок, разочаровавшихся в материализме и, вообще, в приви-вашемся им атеизму. Вследствие этого они ощущали душевную пустоту и не находили ответа ни на один вопрос, поднимавшийся в их сознании. В сущности, их духовное состояние было началом пробуждавшегося интереса к религии. Представительницы этой группы студенток собирались время от времени у Камиллы Крушельницкой и живших у нее молодых сестер.

Вскоре их "приют" оказался под секретным наблюдением всевидящего ока ГПУ. Что именно дало повод к этому, осталось невыясненным. Кто нибудь из посетителей мог по неосторожности проболтаться, но могла находиться среди этих комсомолок и подосланная осведомительница. Факт, что неожиданно, в ночь с 27 на а8 июля, после обыска, произведенного в комнате Крушельницкой, сама она и Ольга были арестованы. Через несколько дней та же судьба постигла Тамару, у которой нашли запрещенную книгу Нилуса "Протоколы Сионских мудрецов". Дал ей ее некий рабочий Соловьев, проживавший в том же доме. Вскоре после этого и он был арестован и сослан. Все комсомолки, собиравшиеся у Крушельницкой, тоже попали одна за другой в руки всесильного ГПУ. Арестовали даже одного еврея, недавно крестившегося в Краснодаре и приезжавшего в Москву учиться музыке; вся вина его была только в том, что и он пару раз посетил эти собрания.

Во время последнего пребывания Анны Ивановны в Москве, Крушельницкая попросила ее поговорить отдельно с двумя студентками из числа разочаровавшихся комсомолок. Те приходили для религиозных бесед в комнату Анны Ивановны. 5 августа ГПУ арестовало ее в Костроме. Началось новое следствие, в результате которого Анну Ивановну обвинили во "внедрении разлагающих влияний в среду коммунистической молодежи". Вскоре после этого ее судили и снова отправили на 5 лет в Ярославский политический изолятор, где она и просидела почти до своей смерти.

Волна арестов, продолжая расти, захватила последовательно: в том же году, 15 августа, в Рязани сестру бывшей Московской общины Софию Эйсмонт (она уже пробыла з года в ссылке в Обдорске, северном рыбацком поселке у Ледовитого океана), подругу детства Крушельницкой (С. Эйсмонт перешла в католичество за год до ареста и в общине пробыла всего 3 месяца; ей было тогда 20 лет); 22 августа арестовали Веру Цветкову (пробывшую уже 3 года в ссылке в Черном, Тобольской области, в Западной Сибири), бывшую в то время на каникулах у родителей в Сычевке, Смоленского округа; в ночь с 8 на 9 октября арестовали Елизавету Вахевич (пробывшую 5 лет в Иркутском изоляторе), Раису Крылевскую (пробывшую 3 года в Тобольске), Веру Хмелеву (пробывшую 3 года в поселке Мужи, в тундре, в 150-200 км. от Обдорска).

Тем временем состояние здоровья Анны Ивановны все ухудшалось. Зимой она болела гриппом, после которого очень ослабела. С выздоровлением слабость не проходила, а продолжала усиливаться. В 1935 г. раковая опухоль перекинулась на лицо. Незадолго до смерти Анну Ивановну перевезли опять в московскую тюремную больницу, где она и скончалась 23 июня 1936 г. Вскрытие показало у нее рак во всех органах, тогда как грудные железы, где он появился первоначально, оказались теперь не затронутыми.

Тела умерших, скончавшихся в Бутырской тюрьме, родственникам не выдавали. Хоронили их неизвестно где, в общих могилах, которые потом сравнивали с землей. Тела же некоторых более известных политических заключенных сжигались в крематории. Именно так начальство распорядилось с телом Анны Ивановны. Кремация была 27 июля. Есть что-то символическое в этой "жертве всесожжения", завершившей жизненный путь героической души, ставшей под конец в полном смысле слова "странницей" в этом мире.

На своем пути исповедничества и апостольства, Анна Ивановна прошла через очистительный огонь многих жертв, какие ей последовательно посылал Господь. Уделом ее на крестном пути восхождения к горним обителям была потеря богатства и связанного с ним положения в обществе; утрата любимого мужа вскоре после того, как они принесли обет воздержания; разгром дела, которому она себя отдала; лишение свободы и возможности общения с родными и близкими; полное внешнее одиночество в подавляющих человеческое достоинство условиях советской тюрьмы; отсутствие церковных служб, таинств и даже христианского погребения.

Натура Анны Ивановны была волевая, своенравная. Однако, колебаний на крестном пути у нее не было. Она была всегда бодрой, ровной и спокойной в своей готовности страдать еще многие годы. К облегчению своей участи она не стремилась. Анна Ивановна много молилась и жила в живом общении с Богом. Не только сама она шла твердой поступью по крестному пути, но и других укрепляла, в первую очередь, конечно, сестер своей общины, вливая в них дух жертвенности ради, Христа. И те, кому была дана власть над ней на земле, не вызывали в ней озлобления, хотя "звериный лик" она, несомненно, видела в них ясно. Умирая, она могла сказать с полным убеждением: "Смерть, где твое жало, - ад, где твоя победа?" И потому нет основания сомневаться, что душа Анны Ивановны Абрикосовой была уже в сонме вечно блаженных, когда вольные и невольные приспешники сатаны распоряжались сожжением в крематорие ее останков.

5 - Освобождение Ю. Н. Данзас, ее жизнь и смерть заграницей

В начале 1931 г. поднялся было вопрос об упразднении Соловецкого лагеря, как слишком дорого стоившего. Оказалось, что расходы, которые он вызывал, далеко не покрывались доходом от каторжного труда заключенных. Правительство решило перевести их на материк, а на Соловках оставить только несколько сот каторжан, признанных совершенно неисправимыми или особенно опасными для советского' государства. Несмотря на это, на Соловки продолжали еще некоторое время попрежнему присылать бесчисленные партии новых осужденных, до лета I931 г. когда началась действительно эвакуация заключенных с островов. Большую часть направили с Соловков в новые лагеря, расположенные вдоль линии проектированного канала, который должен был соединить Белое море с Балтийским. Как раз тогда там приступили к работам. В первую очередь туда отправили землекопов и дровосеков. За ними последовали сперва специалисты, а затем канцелярские служащие, в числе которых оказалась и Юлия Николаевна Данзас, назначенная на работу в отделе статистики. Ее партия покинула Соловки в конце сентября. Плохая погода сделала морской переход очень тяжелым. В Кеми она пробыла всего несколько часов в ожидании посадки на поезд. Всю партию набили до отказа в вагон, в котором она прибыла через два дня на станцию Медвежья Гора, к северу от Онежского озера.

Тут уже кипела работа. Вдоль полотна Мурманской железной дороги, в том месте, где она подходит к Онежскому озеру, строились бараки, чтобы разместить управление канала и администрацию. На Медвежьей Горе должны были поселиться инженеры и директора, ведавшие работами, и присланные сюда из Москвы высшие служащие. Для них имелся'уже хорошо оборудованный деревянный дом. Осужденных же поместили большей частью в палаточном лагере, где они оставались зимой и при морозах ниже 30°.

Для женщин имелся большой полутемный ангар с одним только окном и нарами в два яруса вдоль стен и посредине. Сюда втиснули больше 400 женщин. Они дрожали от холода на ледяных нарах или жались друг к другу возле маленькой печки, предназначенной для отопления открытого всем ветрам огромного помещения. Три четверти жительниц ангара составили уличные женщины. Вокруг ангара, как голодные волки, начали бродить стаи мужчин. Женщины пользовались в этом лагере большей свободой, чем на Соловецких островах. Они могли ходить по всему огороженному проволокой лагерю, в котором сидело свыше 30.000 мужчин. По вечерам и всю ночь в ангар втаскивали и сваливали на нары десятки пьяных женщин, которые протрезвлялись после своих похождений или рядом с другими, непричастными к их развлечениям, или над их головой.

Канцелярия, где Юлия Николаевна должна была работать, находилась на расстоянии около 1 км. от лагеря. Путь туда зимою был нелегким, временами глубина снега доходила до пояса. Возвращение в лагерь было особенно трудным. Работа в канцеляриях затягивалась иногда до и часов вечера. В полной темноте канцеляристки шли буквально вслепую, почти наугад. Чтобы не заблудиться, они медленно продвигались гуськом, крепко держась друг за друга. Вследствие этого нередко случалось, что вся вереница проваливалась одновременно в занесенный снегом овраг. При одном из падений, Юлия Николаевна повредила себе руку - вывихнула запястье. Этот несчастный случай еще больше усложнил ее жизнь, так как не было никакой медицинской помощи. Она сама, как умела, делала себе перевязку, чтобы сделать запястье неподвижным. Лишившись теперь, в довершение всех бед, возможности пользоваться рукой, Юлия Николаевна невольно сравнивала свои условия жизни с бытом дикарей или положением Робинзона Крузо на необитаемом острове. Достаточно сказать, что за водой нужно было бегать почти за 200 м. от ангара; остальные "удобства" тоже были в этом же роде.

В награду за "сверхчеловеческий" труд, как она сама его назвала, Юлии Николаевне и еще трем служащим, в виде исключения, разрешили не возвращаться по вечерам обратно на ночевку в ангар, а устраиваться спать в канцелярии, где они работали днем. На ночь, все убиралось со столов и "канцеляристки" ложились на них, как были, одетыми. Утром, когда приходили из лагеря остальные служащие, комната приводилась в порядок, и рабочий день начинался. Такая привилегия была "неслыханной милостью" начальства, которой несчастные женщины, по словам Юлии Николаевны, "с радостью наслаждались", чувствуя себя избавленными от отвратительного ангара, кишевшего во мраке, смраде и грязи пьяными распутными женщинами.

Работа по статистике дала Юлии Николаевне возможность узнать из бумаг, проходивших через ее руки (с начала осени I931 г. и до января I932 г.), что сооружение канала в этих условиях стоило около 300.000 человеческих жизней. Люди гибли как мухи на каторжных работах в лесах, без всякого жилья, без медицинской помощи, а нередко и без пищи и даже без питьевой воды. В некоторых местах вода была удалена на 2-3 км. от места работ. Одним словом, смертность была такова, что ГПУ едва успевало пополнять непрерывно таявшую рабочую силу новыми партиями осужденных.

В указанное выше число 300.000 не включены погибшие из числа каторжан, проданных управлению Мурманской железной дороги и другим учреждениям, ведавшим эксплуатацией лесов. На основании секретных документов, с которыми Юлии Николаевне пришлось ознакомиться, она утверждает, что было около десяти случаев продажи рабочей силы партиями от 1200 до зооо человек. По контракту, продавец обязывался доставить партию заключенных такой-то численности, франке такая-то станция назначения. Покупатель же обязывался снабжать рабочую силу продовольствием по норме не ниже положенной в конценрационных лагерях, а также и одеждой. У Юлии Николаевны не было никаких сведений о том, что происходило дальше с проданными на работы.

* * *

В январе 1932 г., в один особенно морозный день, когда было 35° ниже нуля, Юлии Николаевне сообщили в канцелярии, что она свободна. Ее освободили досрочно; срок десятилетнего заключения кончался 14 ноября 1933 г- (арестовали ее вечером 14 ноября 1923 г.). Известие это пришло совсем неожиданно. Освобождение давало ей право уйти немедленно из лагеря, куда угодно, но как и куда - об этом ей нужно было самой позаботиться. Одежда Юлии Николаевны была буквально в лохмотьях. В кармане оставалось мелочи не больше того, сколько надо на булку.

Юлия Николаевна попросила разрешения остаться в лагере еще 2-3 дня. Ей нужно было для начала обеспечить себя ночлегом, пока не удастся приискать убежище где-нибудь поблизости лагеря. В конце концов, одна добрая женщина пустила ее в свою хижину. Затем надо было приискать какой-нибудь труд, чтобы заработать на железнодорожный билет. Но и это тоже устроилось. Юлию Николаевну приняли помощницей счетовода для ликвидации товарного склада на станции. Когда у нее появились деньги на билет, возник самый серьезный вопрос: куда ехать? Где быть свободной, раз, (как она в этом сразу же убедилась), вся Россия превратилась в огромную советскую тюрьму, в которой удел свободных граждан мало чем отличался от рабства бесчисленного множества заключенных.

Оказалось, что досрочное освобождение последовало по ходатайству Максима Горького, который где-то "нажал". Юлия Николаевна была ему и раньше хорошо знакома как писательница и профессор университета, и он ценил ее. Ей представился даже случай встретиться с ним однажды на Соловках, куда власти послали "совесть СССР", как тогда называли Горького, лично все осмотреть и сказать, правда или нет то, что начали говорить и писать заграницей о Соловках.

О приезде Максима Горького было дано знать заранее. Заключенных подготовили к встрече с ним. Лагерным учреждениям было приказано показать работу, которая там выполняется. Когда в одно прекрасное утро на Соловки прибыл Максим Горкий, то заволновался весь остров. Доверие к нему у всех было полное. Он мог ходить без охраны, мог останавливать любого заключенного и беседовать с ним. Горький внимательно выслушивал, расспрашивал, сочувствавал, записывал в книжку, обещал помочь. Велико было удивление и возмущение заключенных, когда они потом прочитали в " Известиях " большую статью Горького, озаглавленную "Соловки" в которой он дал лестную оценку деятельности ГПУ и его детищу - "Соловецкому исправительно-трудовому концлагерю".

Но Юлии Николаевне Горький действительно пришел на помощь. Ходатайство его жены, Е. П. Пешковой, в отношении Юлии Николаевны было бы недостаточным. Горький помог ей и после освобождения литературной работой - дал какой-то перевод. Юлия Николаевна решила хлопотать через него о разрешении выехать заграницу, ибо только таким путем можно было освободиться из той огромной тюрьмы, которую теперь представляла собою Россия. Хоть как-нибудь примириться с этим режимом и. бытом и приспособиться к нему было непо-силам Юлии Николаевны. Притягивало ее в этом мире и могло удовлетворить только монашество. Приняв постриг от экзарха (12-2-1923), она посвятила себя целиком Богу; в мыслях своих, в молитвах, в общении с Богом, она всегда называла себя монахиней, сестрой Иустиной. Ей было дорого сознание своей принадлежности Богу, из рук Которого она все принимала; это служило ей большим утешением и поддерживало на крестном пути. Правда, в свое время ей разъяснили, что постриг не был каноническим, но она находила, что сути дела, ее отношения, как монахини, к Богу, это не меняло. Юлия Николаевна считала, что решающим моментом в ее положении являлась высота ее побуждения в принесении обетов и верность, с какой она их соблюдала все это время. Поэтому, по ее убеждению, Церковь не могла считать ее больше мирянкой. Тем не менее, француз-доминиканец о. Амудрю, которого мы уже встречали в этой повести, разъяснил ей, что канонически она теперь "ни рыба, ни мясо" ("Ni chair, ni poisson"): не мирянка, но и не \юнахиня. По возвращении Юлии Николаевны с каторги, он же, уже как епископ (его хиротонисал епископ Пий Неве, один из четырех, хиротонисанных ю мая 1926 г. епископом Дэрбиньи), принял Юлию Николаевну терциаркой в доминиканский орден, дав ей при этом имя Екатерины. Он же сообщил ей в свое время, что орден принял ее кандидаткой. Юлия Николаевна знала, что доминиканцы - орден богословов и проповедников. Мечтая о монашестве, Юлия Николаевна надеялась, что в доминиканском женском монастыре, при строгом затворе, она сможет отдаться интенсивной духовной жизни в сладостном одиночестве. Перед ее умственным взором тоже не раз вставал образ св. Екатерины Сиенской. Это еще больше влекло Юлию Николаевну за границу, где она не только могла стать свободной, но и использовать эту свободу для служения Богу.

В Берлине проживал теперь ее брат Яков Николаевич. Он хотел вырвать сестру из советского ада. Единственной возможностью было "выкупить" (как тогда говорили) Юлию Николаевну. Нужно было внести советскому представителю в данной стране определенную сумму, за которую власти в России выпускали выкупленного заграницу. Якову Николаевичу Данзас, ценою долгих усилий и материальных жертв, удалось освободить сестру (это обошлось ему по тогдашнему курсу около 20.000 фр. франков, что составляло, во всяком случае для него, огромную сумму). Однако, чтобы довести начатое им до успешного конца, Юлии Николаевне была нужна помощь и в России. Рассчитывая на Максима Горького, она написала ему, прося об "аудиенции", чтобы переговорить с ним лично. Так как на ее письмо не пришло никакого ответа, то она обратилась за советом и содействием к жене Горького, Е. П. Пешковой. Та сказала ей, что все зависит от приставленного к ее мужу чекиста Кузьминского. По ее словам, ни одно письмо не доходило до Горького, не пройдя через его цензуру, и никто не мог быть допущен к Горькому помимо того же Кузьминского. А с ним нужно было держать себя очень осторожно и действовать "политично". Тем не менее, Пешкова рещила сделать попытку и при случае "замолвить слово" за Юлию Николаевну. Однажды, выбрав подходящий момент, она сказала мимоходом Кузьминскому:

- У вас должно быть письмо от приятельницы мужа, гражданки Данзас; она просит о свидании, хорошо бы устроить...

Через несколько дней Юлия Николаевна получила приглашение явиться к Горкому в таком-то часу. Она явилась. Горький занимал подаренный ему особняк Рябушинских. Получал миллион рублей жалованья в год. В квартире все оставалось нетронутым - паркеты, ковры, зеркала, картины, позолота, мебель, амфилада комнат, словно хозяева только что покинули свой дом. Вопиющий контраст с тем миром, из которого только что вышла Юлия Николаевна! Повидимому, "совести СССР" это не претило.

Юлию Николаевну довели до кабинета Горького. Тут сидел, как сторожевой пес, чекист Кузьминский.

- Сейчас доложу.

Доложил, попросил Юлию Николаевну войти и сам вошел вслед за ней. Горького она застала за большим письменным столом. Направо и налево от него лежали кипы бумаг. Он принял ее радушно, как старую знакомую. Предложил сесть, указав на стул рядом с собою. Кузьминский тоже уселся.

Горький начал разговор с извинения, что завален срочной работой и не может уделить сейчас Юлии Николаевне достаточно времени, а хотел бы переговорить с ней об одном переводе, который он приготовит к следующему разу. Просмотрев свою записную книжку, он назначил Юлии Николаевне свидание в среду.

- В среду мне неудобно, - вмешался Кузьминский без всяких стеснений.

- Ну что же делать, - возразил Горький, - у меня нет другого свободного дня, а работа для Юлии Николаевны важная.

- Хорошо, - сказал Кузьминский, - я пришлю Тихонова вместо себя.

Этого-то Горький и добивался. Как выяснилось впоследствии, он потому и выбрал среду, что Кузьминский был в этот день не свободен.

Когда Юлия Николаевна пришла в среду, у двери Горького ее встретил Тихонов. Повторилась та же церемония приема, с той только разницей, что теперь против Горького уселся Тихонов. После нескольких приветственных фраз, Горький, как бы спохватившись, обратился к нему:

- Сейчас же надобно съездить в редакцию, доставить поправку для срочной статьи. Пожалуйста, съездите и отвезите. Сейчас предупрежу по телефону.

Тихонову, не столь твердому на этом посту, как Кузьминский, пришлось удалиться. Только он вышел, Горький вздохнул с облегчением:

- Ну, теперь мы можем поговорить с вами...

Отъезд Юлии Николаевны за границу устроился. Несколько месяцев перед отъездом она прослужила в Москве в конторе при одном крупном гараже. В числе "директоров" был рабочий-коммунист, ничего в деле не понимавший. Он любил выпить; к Юлии Николаевне относился с уважением и доверием, особенно, когда бывал выпивши. В такие минуты, если случалось остаться с ней вдвоем в канцелярии, "директор" откровенничал: критиковал начальство, рассказывал о непорядках и воровстве и даже говорил о возможности восстания против советской власти!

Пребывание Юлии Николаевны в Москве, после освобождения, носило сначала конспиративный характер. Ее приютила у себя, тоже секретно, Е. П. Пешкова. Как раз тогда ей удалось добиться освобождения из тюрьмы большого друга Юлии Николаевны, Екатерины Константиновны Гильдебрандт, за которую она не раз заступалась. Когда Юлию Николаевну, благодаря " нажиму " Горького, освободили досрочно, Пешкова отправилась в ГПУ хлопотать об освобождении Ги-льдебрандт, так как обе они были осуждены на тот же срок и по одному делу. Видный член ГПУ, с которым она говорила, согласился вполне с ее доводами:

- Уж если освободили такую сволочь, как Данзас, то Гильдебрандт и подавно можно!

Тогда же было решено выпустить Гильдебрандт на свободу из тюремной больницы, где она находилась. Пешковой удалось выхлопотать, для больной назначение ее в высылку не в дальние края, а в город Липецк (Тамбовской губернии), где у Гильдебрандт были дальние родственники.

Юлия Николаевна, узнав о состоявшемся освобождении Гильдебрандт, захотела повидаться с нею хоть мельком. Та, в свою очередь, узнав от Пешковой, посетившей ее в тюремной больнице, что Юлия Николаевна в Москве, тоже выразила горячее желание встретиться с ней. Однако, устроить это свидание было не только трудно, но и опасно вследствие дурной политической репутации Юлии Николаевны. Тем не менее, Пешкова все же рискнула. В тот день, когда был назначен переезд Гильдебрандт из тюрьмы на вокзал, Пешкова взялась сама ее проводить. Она поехала в тюрьму в своем автомобиле, предварительно запрятав в него Юлию Николаевну. К тюрьме они подъехали как раз : в тот момент, когда больную выводили под-руки из ворот. Пешкова быстро подвела Гильдебрандт к своей машине и отворила дверцу. Подруги обнялись, перекинулись несколькими словами и простились, сказав: "Слава Богу за все!" После этого Пешкова услала свой автомобиль с Юлией Николаевной домой, а сама села с Гильдебрандт на казенную машину и поехала с ней на вокзал.

Кроме Гильдебрандт, Юлии Николаевне хотелось повидать еще сестру Башкову из петроградской Общины Св. Духа. Та тоже подверглась аресту, но только три года спустя после Юлии Николаевны. Ее присудили к-трем годам тюремного заключения, а затем сослали на жительство в г. Брянск. Там ей удалось пристроиться к католической церкви и прислуживать латинскому священнику. Все эти годы она провела в крайней нужде и, по собственным словам, "безумно голодала". Юлия Николаевна не скрыла, что при свидании обе они пролили "немало слез", "вспоминая прожитые вместе тяжелые времена и гнет Подливахиной". На прощание, Башкова, без всяких слов, показала свою сердечность одним фактом, который произвел на ее подругу сильное впечатление. При аресте в 1923 г., Юлия Николаевна передала Башковой свои золотые часы, которые носила на черном ремне, скрывавшем золото (заменить их простыми металлическими не было возможности, так как в продаже не было тогда никаких часов). И вот оказалось, что несмотря на все пережитое: тюрьму, голодовку, при отсутствии надежды еще когда-нибудь встретиться в этом мире, Башкова все время бережно хранила часики Юлии Николаевны и теперь, при этом свидании, торжественно вернула их ей. Это было последнее, оставшееся у Юлии Николаевны от былого богатства и красивого прошлого.

В 1914 г. Юлия Николаевна списалась с проф. Гарнаком о приезде осенью в Берлин для совместной работы в Kirchenvaterkommission, издававшей интересовавший Юлию Николаевну полный перевод Оригена. Война помешала их встрече. Спустя 20 лет, она оказалась снова в хорошо ей знакомом Берлине. Гарнака в живых больше не было. Перед Юлией Николаевной стояли теперь иные вопросы. Она прибыла сюда странницей из другого мира, который здесь представляли себе с трудом. Встретил ее в Берлине родной брат, который ее "выкупил". Мало что оставалось от изящной, стройной, все еще прекрасной собою, темпераментной тридцатипятилетней барышни-спортсмена, какой она была в начале войны. Глазам Якова Николаевича предстала его сестра, около 50-ти лет, сильно изменившаяся за это время. Это была пожилая женщина, склонная к полноте, что было особенно заметно при ее небольшом росте. Вся внешность Юлии Николаевны говорила о том, что она пережила и откуда вырвалась. Однако, несмотря на все, ею владела только одна мысль, ради которой она находилась теперь за границей. Остальное в ее сознании было подчинено этому. Здесь, где Церковь свободна, она стремилась поскорее посвятить себя ей, хотела отдать в монашестве свои знания, опыт, все - Богу. Немедленно по приезде, Юлия Николаевна отправилась во французское посольство и обратилась там к aumonier (духовнику), доминиканцу о. Менн. Она попросила его написать в Рим и выяснить, что ей следует делать, куда ехать. Выслушав рассказ Юлии Николаевны, о. Менн согласился исполнить ее просьбу, но попросил предварительно изложить письменно пережитое за годы изгнания и пребывания на советской каторге.

Юлия Николаевна села за работу и через два дня было готово то, что потребовал о. Менн. Этот отчет, почти целиком, послужил основанием изданного ею впоследствии очерка "Bagne rouge" ("Красная каторга"). Недели через две, о. Менн получил ответ из Рима от настоятелей доминиканского ордена с указанием, что Юлии Николаевне надлежит отправиться во французский монастырь в Prouille, где ее согласны принять.

Явился новый вопрос, как и на какие средства добраться до места назначения. Для этого нужны были не только деньги, но и виза во Францию. В качестве документа Юлия Николаевна имела советский паспорт, вызвавший подозрительное к ней отношение. А вскоре ей пришлось не без горечи убедиться, что если бы она "приехала сюда с капиталом денежным, а не духовным, то отношение к ней было бы иное". Увы, не она первая испытала это на себе, не она была и последней. "Заграница" смотрела на нее теперь другими глазами, чем это бывало прежде во времена царской России. Однако брат Яков и тут пришел ей на помощь. Несмотря на уже понесенные расходы, он все же нашел возможность одеть ее, снабдить необходимым на дорогу и оплатить проезд. Оставалось только получить визу, но это оказалось самым трудным. Французское консульство потребовало от Юлии Николаевны предъявить удостоверение, что она действительно едет во Францию по чьему-то приглашению и что это лицо принимает на себя ее содержание и гарантирует благонадежность. По совету о. Менна, Юлия Николаевна написала приорше Прулльского монастыря и попросила удовлетворить требованию консульства. Та немедленно ответила, но ограничилась .указанием, что если Mile Danzas действительно желает ознакомиться с монашеской жизнью, то она готова предоставить ей эту возможность. Консул, прочитав ее письмо, отказал Юлии Николаевне в визе.

Создавалось, как-будто, безвыходное положение, стоившее Юлии Николаевне многих горьких минут. Ведь та свобода, о которой она годами мечтала на каторге, была для нее равнозначной возможности оказаться в католическом мире, как в духовной отчизне. То, что Юлия Николаевна мечтала ей дать, заняв в ней заслуженное место, начинало казаться совсем ненужным этой отчизне, выражавшей как-будто полное равнодушие, когда она стояла, наконец, свободной у самого порога и стучала в закрытую дверь.

Яков Николаевич снова принялся за дело. Его усилиями удалось добиться формального "приглашения" и "garantie d'entretien" от проживавших в Париже родственников. На основании этого консул согласился дать Юлии Николаевне кратковременную визу - на 6 недель!

* * *

В Prouille Юлию Николаевну приняли ласково, но встретили с некоторым недоумением, если не разочарованием. Настоятельница сказала Юлии Николаевне, что действительно, в 1923 г., она получила распоряжение принять сестру Данзас для ее монашеского оформления, имея в виду в дальнейшем основание доминиканского монастыря в России. Они ждали ее приезда, но потом получили известие, что сестра Данзас арестована и сидит в тюрьме, а впоследствии, что она умерла мученицей на каторге. И вот с тех пор, молясь о пополнении монастыря (чахнувшего от недостатка новых поступлений), они взывали к сестре Данзас, считая, что она стала "прославленной мученицей". Разочарование прулльских матерей нетрудно понять: после стольких лет молитвенного общения с "прославленной мученицей" и, как они надеялись, их небесной покровительницей и заступницей, от которой ожидалось, что она приведет в Prouille молодых монахинь, сама сестра Данзас пополнила их своим появлением и притом в весьма земном образе измученной, старой и ненужной им женщины, с которой они, по совести, не знали, что делать. Не оставалось, конечно, ничего другого, как принять ее с братской любовью, хотя бы уже потому, что Юлии Николаевне просто некуда было деться.

Тем не менее, ласковый прием не мог никак искупить то разочарование, с которым Юлии Николаевне пришлось встретиться здесь и которое только усугубило трагичность (как ей казалось тогда), ее положения. Юлия Николаевна не только не нашла тут никакой умственной работы, которой жаждала, но оказалось, что таковая запрещена. Строгое соблюдение монастырского расписания занимало 5-6 часов в день. Все остальное время посвящалось рукоделию и обычным женским работам по хозяйству, непременно совместно, по группам. Одиночество, к которому она так стремилась, было совершенно исключено в этой монастырской среде.

Говорить о том, что строгость режима (к тому же условная и относительная) могла быть трудной человеку, прошедшему стаж советских тюрем и каторги на Соловках и Беломорском канале, конечно, не приходится. С этой точки зрения, практиковавшаяся в Прулле суровость жизни была для нее не более, как игрой в суровость. Но для профессора университета и былой собеседницы Дюшена и Гарнака (и даже Максима Горького), постоянное пребывание в обществе старых дев, кристально-чистых, но с совершенно детским кругозором, в полной отрезанности от духовной жизни мира оказалось невыносимой пыткой: не было тут ни газет, ни новых книг, хотя бы религиозных. Единственной интелектуальной пищей являлось чтение в столовой во время еды ("Но что там читалось!" - вырвалось однажды у Юлии Николаевны при воспоминании об этих днях). Впоследствии, в разговоре с доминиканцами о прулльском монастыре, она выяснила, что на него смотрят, как на пережиток прошлого, что все изменится, когда вымрет поколение этих старых доминиканок.

Однако, такое объяснение не могло не вызвать в уме Юлии Николаевны новый вопрос: ее-то, зачем же было направлять к ним? Или не вникли в ее положение или хотели просто отделаться от нее, дав ей убежище? Да и сами прулльские матери, как ни далеки они были от того мира, в котором продолжал витать дух Юлии Николаевны со всеми задачами, которые теперь раскрывались ее уму, тоже недоумевали, почему нельзя было лучше использовать ее знания и способности. У них могли цениться только хорошие рукодельницы, а как раз в женских рукоделиях Юлия Николаевна ничего не смыслила. Она так плохо владела иглой, что ее приспособили к плетению соломы для шляп. В этом только и состояла ее работа за все пять месяцев пребывания в монастыре. Правда, она как-то успела написать очерк о советских тюрьмах и переслать его князю П. М. Волконскому, с которым встретилась и подружилась в Париже. Абсолютное отсутствие умственной жизни оказалось для Юлии Николаевны настолько ужасным, что на свое пребывание в монастыре она стала смотреть как на духовное самоубийство. Вот что она написала князю Волконскому в первом же письме из Prouille:

"Здесь мне совершенно нечего делать, так как кроме богослужений нет никаких занятий мало-мальски умственных: только женское рукоделие, к которому я приспособлена ровно столько же, сколько и Вы! К счастью начальство премилое, само смеется над этим недоразумением и ищет из него выхода".

Когда в июле 1934 г. главный настоятель ордена доминиканцев посетил Прулль, приорша указала ему на положение вновь прибывшей русской монахини. Однако поговорить им пришлось только вскользь, так как посещение настоятеля было первым и относительно кратким: он пробыл в монастыре всего три часа. Ему чуть ли не насильно представили Юлию Николаевну.

Вот ее впечатление в очередном письме к Князю Волконскому: "Новая беда: он (генерал) промчался как метеор, по просьбе духовника с трудом уделил мне две минуты, при чем заявил, что собственно говоря, ничего обо мне не знает (даже о моих русских злоключениях!)".

Юлия Николаевна написала из монастыря письмо епископу Слоскану, прося устроить ей перевод в другой доминиканский монастырь более активного типа. "Я знаю, что он меня крепко любит!" - заметила она по этому поводу в письме к кн. Волконскому. Однако, в своем ответе епископ Слоскан не только не пошел навстречу ее желанию, но решительно возразил против намерения Юлии Николаевны. Он потребовал от нее "работы на русской ниве", указав, что она вообще не создана для монастырской жизни. Письмо это заставило Юлию Николаевну призадуматься и взглянуть на свое положение под новым углом. По поводу "русской нивы" она сразу согласилась, добавив: "это - именно то, чего я жажду"! "Епископ Слоскан - несомненно святой, и потому его указание для меня особенно ценно. Он только ошибается, говоря о невозможности для меня монастырской жизни вообще: он знал меня хорошо, но давно, и не знает, какие глубокие изменения в моем характере произвело долголетнее заключение, четырехлетняя одиночная камера и т. д., не говоря уже о презрении к людям. Я вполне искренно желала ухода из мира, и ясно вижу, что могла бы быть вполне удовлетворенной монашеской жизнью, если бы в ней было хоть немного одиночества и поменьше хозяйственной суетни. Но, повидимому, это к лучшему, что под видом "созерцательной" жизни я попала в обстановку нестерпимо-суетливого бабьего хозяйства, и ни секунды не могла загипнотизировать себя уверением, что Богу или людям нужно мое духовное самоубийство в виде приспособления к такой нелепой обстановке. Сознание мое могло поэтому более ясно услышать призыв к настоящему моему пути".

Нам кажется, что епископ Слоскан, и сам прошедший за минувшие годы, так сказать, "нерукотворный" духовный стаж, в данном случае не ошибался, ибо видел яснее, чем сама Юлия Николаевна, то, что было от нее тогда еще скрыто. Ведь в сущности, ее измученная душа искала в монашестве "тихого пристанища" в "житейском море, воздвигаемом напасти бурею"; она хотела уйти от мира, от этой страшной, пережитой ею, "напасти", чтобы, при наличии известных условий (ею самою поставленных!) найти себе удовлетворение в монашестве, которое она, в конечном итоге, понимала как одиночество, благоприятствующее умственной деятельности. Монашество же, с его средствами умерщвления "ветхого человека", подвигом самоотречения в "послушании", чтобы утвердиться в смирении, другими словами, чтобы понять правильное отношение к "Начальнику Жизни" (говоря русским церковно-молитвенным языком) и потом поддерживать это отношение, - не является конечной целью, а лишь средством, ведущим к цели единения с Богом и дать Ему "сотворить обитель" в душе, творя дела любви, и таким образом спасать другие души и мир. Путь этот, по существу такой ясный и простой и для всех одинаковый, в применении к отдельным лицам разветвляется в соответствии с бесчисленными разновидностями человеческих душ.

Юлия Николаевна прошла уже в этой науке "высшую школу" специально для того, к чему ее годами готовил Сам Господь, этот несравненный Божественный Педагог. После этого ей было бы просто смешно постукать куда-нибудь в начальное училище. Это было бы немного похоже на то, как если бы, скажем, творца "Братьев Карамазовых" вздумали учить грамоте, чтобы приготовить на место писца в какой-нибудь канцелярии. Тонко выразил эту мысль епископ Дэрбиньи в своем ответе (из Ниццы, 27 июля 1934 г.) на письмо к нему Юлии Николаевны :

"Сестра моя, да, вот уже годы, что я молюсь о Вас, благодаря Бога за все удивительные дары благодати, до самого дикого и злостного из всех гонений включительно, которые Он уже долгое время расточает Вашей душе... Я знал о принесении Вами себя в жертву Богу и о том, как Он отвечал Вам на это посылаемыми испытаниями".

Весь крестный путь Юлии Николаевны был благодатным путем очищения, освящения и соединения ее души с Богом. Господь употребил сильные средства, чтобы достигнуть великого за короткое время. Теперь же, в течение того десятка лет жизни, который у нее еще оставался в этом мире, ей нужно было в совершенной " денежной бедности " исполнить ту задачу, для которой она, не в пример прочим русским католикам, была " выкуплена из советского ада ". Что же касается одиночества, к которому Юлия Николаевна, по-человечески, не могла не тяготеть, то она скоро нашла его не в монастырском затворе, а в человеческой толпе духовно слепых, глухих, бессовестных и тупых людей (последние ее, видимо, особенно удручали!). Бескомпромиссная, прямая и последовательная до конца, она не могла, не умела (и не хотела!) приспособляться, или подлаживаться, как другие. Уделом ее было гореть жертвенным огнем - страдать и терпеть. В частности, эти свойства натуры сказывались и в отношении ее к московской общине тех же доминиканок. Это тоже отметил епископ Слоскан в письме к автору по поводу прочитанных им показаний Юлии Николаевны:

"Нельзя ничего возразить против фактов; все переданные ею факты безусловно так и были в действительности. Но вывод слишком строгий: в ее оценке нет отметок на тройку (удовлетворительно), все или на пятерку или на двойку. О. Экзарх вышел во всем на пятерку, сестры-монахини - на двойку".

Тут, однако, нельзя упускать из виду, что строгость Юлии Николаевны в отношении сущности дела, принципа, начиналась всегда с нее же самой. Эта строгость была в духовном взоре строго-научного наблюдателя - историка, философа, метафизика. Немощь человеческую она не судила. Дух милосердного самарянина в ней не оскудевал никогда. Будучи сама физически здоровой, сильной и выносливой, она не отнеслась презрительно ни к одному немощному, но всякому старалась помочь, чем только могла. Будучи освященной и чистой духовно, она не отстранилась брезгливо от проститутки Смык, но стала ей "матерью" во Христе, силясь вернуть Богу погибавшую, искалеченную людьми душу, которую та и отдала Ему у нее на руках с "Ave Maria" на холодевших устах.

Но в отношении, если можно так выразиться, "монастырского монашества" Юлии Николаевны, владыка Слоскан, несомненно, был прав. Особенно теперь, "после глубоких изменений в ее характере", оно было не для Юлии Николаевны и она была не для него. Вскоре она и сама поняла, почему Господь, чтобы помочь ей найти тот путь, который Он ей предуготовил, направил ее именно в Прулль. В "идеальном" - по ее понятиям - монастыре она могла бы себя потерять. Здесь же "антитеза" вела ее к "тезе", удержав от "духовного самоубийства". Вот несколько отрывков из ее прулльских писем к князю Волконскому (31 июля - 3 августа 1934 г.):

"Я чувствую призыв Господень, чувствую, что прогневила Его, ища покоя, а за последние дни твердо знаю, что мне надлежит сделать... Говорю это Вам сейчас для того, чтобы объяснить мое душевное настроение: сколько бы мне не пришлось еще пострадать, мой путь теперь мне ясен, - путь, осмысливающий всю мою жизнь и все пережитое с юных лет. Я сейчас в том состоянии уверенности в своем деле, когда всякие затруднения кажутся легко преодолимыми. Главное -выбраться отсюда, так как, сидя здесь, я беспомощна, как птица в клетке, в этом затворе йе только от внешнего мира, но даже от церкви. Ведь мы в церковь не ходим, службы не видим, только слушаем издали через двойную решетку и густую черную занавеску. Каково мне, посвятившей себя издавна Святой Чаше, никогда ее не видеть хоть издали!

Практические возможности: никаких, кроме великой жажды отдать свою жизнь. Владею только платьем, в котором выйду из здешней ограды. Рада бы пойти пешком, но в наше полицейское время это немыслимо. Имею в виде документа советский паспорт, вызывающий подозрительное ко мне отношение!

И вот, несмотря на все эти невозможности, я, нищая старуха, все-таки убеждена, что дойду до конца пути, потому что этот путь предуказан. Какая великая радостная вещь вера! Как не жаждать жизнь и душу отдать, чтобы другим людям открыть эту радость веры!

Без всякого ложного стыда могу сказать, что я могла бы быть использованной в размере, превышающам расходы на мое скромное монашеское содержание, хотя бы благодаря возможности писать на нескольких языках и глубокому знанию русской Церкви.

Может быть меня можно было бы пока пристроить на роль церковной сторожихи или уборщицы до выяснения возможности использования на умственной работе. Лишь бы иметь кров и черствую корку хлеба, все остальное - ненужная роскошь. А обслуживать церковь и алтарь было бы для меня величайшей радостью и гордостью.

Здешний духовник, очень почтенный и мудрый и относящийся ко мне с сердечной чуткостью, все время строго напоминает мне притчу о талантах и поощряет всякую мою попытку выбраться из создавшегося положения, считая, что я несомненно призываюсь на какое-то дело.

Решила доказать Вам и Татьяне Дмитриевне, какими близкими друзьями я Вас считаю, и посылаю Вам то, что было мною записано 25 июля, после такого душевного переживания, о котором распространяться не буду. Вам будет яснее, в каком именно нащ^шлении работает сейчас моя мысль, моя душа. Я вовсе не думаю увидеть своими глазами то, что я здесь записала: дай Бог только высказаться, бросить семя, а взойдет оно, конечно, не на моем веку.

Вы-то меня понимаете оба! Да пошлет Господь Вам и Т. Д. светлую радость за тот свет и тепло, которое Вы мне даете... Бегу на кухню чистить овощи... Душевно преданная и признательная Вам выше всяких слов, Ваша любящая сестра во Христе..".

Вскоре после посещения доминиканского генерала, настоятельница сказала Юлии Николаевне, чтобы она написала ему, изложив положение, в каком она оказалась, и спросить, неужели у них в ордене не найдется возможности как-нибудь использовать ее способности на службе Церкви. На ее письмо пришел краткий ответ: генерал поручил "сестру Иустину" о. Дюмону в Лилле. Для него-то она была тогда чистой находкой! Он не замедлил и сам прибыть в Прулль и забрать ее в Лилль для работы в Centre dominicain d'Etudes russes (дорогу туда оплатил монастырь; на его же средства снабдили Юлию Николаевну и необходимой одеждой). Вспоминая происшедшее с ней в те памятные и нелегкие дни, она записала 31-12.1937 B Париже:

"И вот, бывшая сестра Иустина превратилась в Mademoiselle Danzas, принужденную думать даже о шляпке, платье и прочих давно забытых вещах...

Она лично ничего не изменила, с ее стороны никакого отхода не было; она продолжает считать себя монахиней и надеется, что хотя в Церкви ее положение только доминиканки-терциарки (т. е. полумирянки), но в глазах Божиих она является монахиней, т. к. полагает, что не изменила раз данным обещаниям".

Несомненно, Юлия Николаевна права в том, о чем говорит в этих сторонах: в глазах Божиих она была монахиней, ибо сам Господь внедрил монашество в ее сердце, где и был запечатлен неписанный устав ее личного иночества. Данным обещаниям она, действительно, не изменила, ни тогда, ни когда-либо вообще до конца своих дней.

Работа Юлии Николаевны в "ИСТИНЕ" - доминиканском центре изучения России - началась осенью 1935 г. Использовав отчет, составленный ею в Берлине по указанию о. Менна, Юлия Николаевна написала свои воспоминания узницы в стране Советов в виде очерка под заглавием "Bagne rouge" ("Красная каторга"). "Истина" издала его как 1-ый выпуск своих сборников и представила читателям автора в следующих вступительных словах:

"Рассказ, который будет прочитан здесь, написан женщиной высокой культуры, прекрасно знающей СССР, ибо она там жила, страдала и занимала разные должности в советской администрации. На этом основании он заслуживает особого внимания.

В то время как искусная пропаганда старается создать в массах мнение, что в советской России свобода совести не насилуется никаким преследованием, этот волнующий рассказ, несущий в самом себе неоспоримый знак подлинности, является наилучцшм из всех возражений.

От себя добавим, что автор нам лично известен и мы несем полную ответственность за его абсолютную правдивость.

Да просветят эти страницы те здравые умы, которым грозит опасность быть введенными в заблуждение ложною пропагандой".

Такова была трибуна, на которую о. Дюмон поставил свою новую сотрудницу. На очерк Юлии Николаевны обратили внимание, и он сделал большое дело. Еще до конца 1935 г. вышел из печати английский перевод, за которым последовали и другие. Одновременно с этим очерком Юлия Николаевна написала на ту же тему произведение более личного характера - "Письма из тюрьмы", но отказалась от мысли их издавать:

"Мне просто жутко выставлять так частицу моей души, - сказала она кн. Волконскому; - пусть лежат они неизданными до моей смерти. Я их не уничтожу, но издавать не хочу".

Следующим крупным произведением Юлии Николаевны был "Религиозный путь русского сознания", составивший 2-ю книгу сборника "Истины". В ней Юлия Николаевна подвела в сжатой форме итоги своего многолетнего и всестороннего изучения России и ее духовного прошлого. Она начинает повествование Крещением Руси и доводит его до послереволюционной церковной смуты, которая прошла перед нами в очерках-отчетах о. Леонида и которой сама она посвятила впоследствии дополнительную главу. Юлия Николаевна отмечает тот факт, что конец русского цезарепапизма, совпавший с падением царской власти, вопреки ожиданиям, не внес никакой перемены в религиозном сознании русских. Обострившееся у них национальное чувство и религиозное гонение усилили их приверженность к православной Церкви, отождествляемую с этим чувством. С другой стороны, тема о соединении Церквей, охватившая теперь русских мыслителей, трактуется ими как союз разветвлений христианства, противопоставленного римско-католической Церкви. Господствующие православные мыслители выражают при этом идеи, мало отвечающие учению православной Церкви, как его излагали богословы, имевшие на то право. Православная же Церковь молчит, лишенная центральной власти, достаточно авторитетной для того, чтобы высказать решение, обязательное для всех верных.

Юлия Николаевна также обращает внимание на огромную массу русского народа, стоящего некоторым образом позади интеллигентов и обессилевшей русской Церкви. В течение долгих веков русский народ жил собственной традицией, которая была и чуждой философским умозрениям интеллигентов и мало послушной велениям пастырей Церкви (раскол, сектанство, оторвавшее массу народа от русской Церкви в послениконовское время, когда монастыри оказались в открытой борьбе с Москвой и царские войска десяток лет осаждали Соловки, с которыми после "победы" расправились беспощадно). Перед Юлией Николаевной вырисовываются таким образом три течения русской духовности, представленные официальной церковной властью, богословствующими интеллигентами и народной традицией. На протяжении веков они временами то сливались и смешивались, то расходились, доходя до взаимной борьбы, и подразделялись до бесконечности. Поэтому, чтобы понять религиозное умонастроение России, нужно подняться к истокам русского прошлого и подвергнуть анализу те элементы, которыми оно питалось. Этот-то анализ и составляет содержание восьми глав ее книги (византийско-славянская христианизация; национальная церковь; "Третий Рим"; великий разрыв (раскол); синодальная церковь и светское общество; народная духовность; национальная философия; светское богословие).

Конечно, резюмируя тысячелетнее прошлое России, Юлия Николаевна могла очертить в сотне с небольшим страниц своей книги лишь главные моменты развития русской мысли. Многие этапы ее длинного пути сквозь столетия остались у нее совсем незатронутыми. Она не останавливалась и на деталях идеологических столкновений, не касалась отдельных суждений, не имевших длительного влияния на развитие русской мысли. Тем не менее, ей все-таки удалось охватить его всестронне и в достаточной мере, чтобы дать ответ на поставленный ею вопрос - действительно ли русское религиозное сознание относится непримиримо к воссоединению церквей? Из очерченной ею картины видно, что распря Востока и Запада, перенесенная на русскую почву и питавшаяся политическими мотивами, создала умонастроение, которое может казаться враждебным всякому сближению с Римом. Тем не менее, в этой картине остается характерным, что в оформлении русского религиозного партикуляризма догматические расхождения не имели никакого значения. В настоящее время былые политические факторы принадлежат уже давно минувшему прошлому. Поэтому возможность сближения России с Римом она рассматривает с точки зрения психологической, считая ее теперь решающей.

Юлия Николаевна находит сильно преувеличенным опасение, что оппозицию умонастроения труднее преодолеть, чем ту, которая обоснована разумными доводами, тем более, что оппозиция умонастроения у русских, как она это ясно показала в своем труде, не представляла никогда постоянной величины, а менялась на протяжении веков. В русском умонастроении - как в народном мистицизме, так и в христианской философии интеллигентов, всегда выявлялось стремление к христианскому единству, к универсализму. Даже в ту эпоху, когда русский партикуляризм поддерживался империалистической мечтой о "третьем Риме", он был все же доступен влияниям, шедшим с Запада, хотя и протестантского характера. В них русский партикуляризм находил свое сродство с Западом. Недоверие и даже неприязнь возбуждала в нем только Римская Церковь. Ему казалось, что он видит в ней искажение универсализма христианского духа. Тут Юлии Николаевне бросается в глаза стена непонимания, отделяющая русский партикуляризм от римской вселенскости. Разрушить ее можно, по ее мнению, только показав русскому сознанию то, что оставалось ему всегда неизвестным: мистическую жизнь Церкви с ее святыми. Знакомство же с ними, в свою очередь, покажет русскому партикуляризму всю необоснованность его обвинений Римской Церкви в рационализме и сухости.

Юлия Николаевна отдавала себе, конечно, отчет в том, что путь, ведущий к единству, долог и что на нем немало затруднений всякого рода. Она хорошо понимала, что вековые предубеждения нельзя преодолеть в несколько лет. Она не ждала крупных успехов в эпоху потрясения, захватившего до глубины израненую русскую душу и не дающего ей спокойно сосредоточиться. Оглядываясь на пройденный ею самою путь от рационализма к Вселенской Церкви, Юлия Николаевна была вправе сказать, что лояльное изучение подлинного предания Восточной Церкви способно очистить русское сознание и от лежащих на ней продуктов невежества и от произвольных добавлений. Очистившись таким образом, оно должно будет неизбежно найти утерянный им путь к единству Церкви:

- свойственным ему стремлением к универсализму, не угасавшим никогда и в худшие дни национального эгоизма;

- мистическим учением, теплившимся в русских монастырях, который в своих основах соответствует западному мистицизму;

- восстановлением Евхаристического культа, способного укрепить ощущение реальности и ясное созерцание тайны Церкви.

* * *

Упомянутые труды Юлии Николаевны создавались на фоне ее повседневной журнальной работы,.в которую она с момента прибытия в Лилль, по собственным словам, ушла "по горло". Мы не намерены давать здесь полного обозрения этой стороны ее литературной деятельности. Как ни полезна была эта работа для своего времени, хотя и не оправдывала назначение Юлии Николаевны в распоряжение о. Дюмона, - но она говорит больше всего об ее работоспособности, добросовестности, огромной эрудиции, духовной культуре, являясь показателем того, что ее личность могла дать в нормальных, свободных условиях для творчества. Поэтому мы касаемся здесь этой работы только вскользь, поскольку ею заполнены четыре года последних лет ее жизни. То, что приводится ниже, отнюдь не исчерпывает период литературной деятельности Юлии Николаевны во Франции.

Прежде всего ей пришлось заниматься "документацией" по самым разнообразным вопросам. "Материалов столько, что в них утопаю", -воскликнула она однажды. Сначала это была "колоссальная работа" о советской школе. После этого, наспех, за каких-нибудь десять дней, ей пришлось написать по особому заказу целую книжку об условиях труда в СССР. Потом - опять 5-6 мелких статей и до 20 запросов на разные темы, в числе которых оказался "вопросник" о. Павла Майе об о. Леониде Федорове. Юлия Николаевна ответила ("конечно, наспех!") на большинство его вопросов и копию послала кн. П. М. Волконскому. О. Майе, был одним из первых заинтересовавшихся личностью о. Леонида, правильно понявший и оценивший его на фоне ошибок печального прошлого, своим обращением к Юлии Николаевне положил начало-ее рассказам и воспоминаниям о Российском Экзархе и о днях их совместной работы. Юлия Николаевна стала на этот путь неохотно и как бы через силу, ибо ей было еще слишком тяжело возвращаться к былым дням общих страданий.

"Вы поймете, что у меня голова пошла кругом", - заметила она (в одном из писем к кн. Волконскому), подхваченная вихрем этой разнообразной работы.

В середине октября 1935 г. Юлия Николаевна закончила большую статью об "Умонастроении молодежи в стране советов" ("La menta-lite de la jeunesse au pays des Soviets") для "Russie et chretiente". Потом, для забавы, она выбрала из советского "Крокодила" серию карикатур на советскую школу, перевела тексты и озаглавила все это "Ecole sovietique peinte par elle-meme".

В конце октября Юлия Николаевна побывала в Страсбурге, куда ее командировали для прочтения нескольких докладов о соединении Церквей. Сначала она отказывалась, но потом пришлось согласиться. "Может быть с Божьей помощью принесу какую-нибудь пользу нашему святому делу", - написала она князю. Все прошло очень удачно. Юлия Николаевна имела кроме того собеседование со студентками о женском равноправии и его результатах. Эти выступлении были началом ее деятельности заграницей в качестве лекторши.

Затем пошли снова ее статьи, одна за другой: "О безработице в стране советов" ("Le chomage au pays des Soviets"), "Элементы русской духовности", ("Les elements de la spiritualite russe"), рецензия на историю России П. Н. И Милюкова.

Тем временем кн. Волконский закончил собирание материалов по истории русского католичества и вернулся из последней (четвертой) поездки в Львов. Он работал теперь над приведением в порядок материала для собственного архива. Юлия Николаевна была в курсе дела, знала о том, что у князя имеются копии отчетов о. Леонида митрополиту Андрею. Она попросила его прислать некоторые для прочтения, в частности те, где говорится о ней ("Моя личная просьба!"). Это было примерно через год после кончины о. Леонида. Юлию Николаевну потянуло вернуться мысленно к дням их совместной работы в Петрограде, узнать теперь, как и что говорил тогда о. Леонид лично о ней; захотелось взглянуть своими глазами на то, как он выражал на этих страницах свое отношение к ней. Читая их, Юлия Николаевна могла убедиться, что оба они хорошо понимали и умели ценить друг друга (мы приводили выше отрывки из этих отчетов). Отношение Юлии Николаевны к о. Леониду было для ее характера совершенно исключительным. Пожалуй, это был единственный случай в ее жизни такого жертвенного подчинения кому-либо. В лице о. Леонида перед ней был носитель идеи, которой она отдалась. Она его почитала и верила миссии, которую он был призван исполнить.

После этого мысленного соприкосновения с прошлым, Юлия Николаевна снова ушла с головою в работу. Написанная ею статья о "Софии" Булгакова для "Revue des Sciences Theologiques" понравилась редакции, и Юлию Николаевну попросили сделать ее еще более пространной. "А обычная работа все накапливается, восклицает она, - и просто отчаяние берет от невозможности приготовить все к сроку". Затем следуют тем же неослабевающим темпом новые документации о советской высшей школе, об искусстве и литературе в СССР. В начале 1936 г. Юлия Николаевна сдает в "Russie et chretiente" статью о положении русской Церкви после революции (напечатанную в № 2 за 1936 г.), являющуюся продолжением "Itineraire religieux de la conscience russe". За нею следуют статьи о митрополите Антонии (для того же журнала), опять о "Софии" Булгакова (последняя - для "Revue Philosophique").

В письме к кн. Волконскому Юлия Николаевна отмечает, что "Russie et chretiente" "усиленно читается и комментируется":

"Приходится быть сугубо осторожным с каждым словом устным и письменным. Вот при этих условиях надо избегать в "Russie et chretiente" всякого напоминания о неприятных вещах"... "Сейчас начинается маленький сдвиг, стали устраиваться на Франсуа-Жерар собрания вкупе с православными и как-будто что-то начинает налаживаться в смысле возможности мирных разговоров на темы о том, что у нас есть общего"... "Православные, с которыми мы сейчас разговариваем, принадлежат к числу тех, которые начинают, наконец, видеть развал своей церкви, хотя еще и не понимают, в чем дело".

Как тогда "сугубо осторожно" ставились иные вопросы, показывает наглядно один эпизод, рассказанный Юлией Николаевной. Брат кн. П. М. Волконского принес о. Дюмону его статью об экзархе. Она не подошла, не только по объему, но и потому, что касалась:

"по необходимости тех болезненных вопросов о борьбе с латинством, которых нам именно надо избегать, чтобы не поднимать старых споров. О. Дюмон боится, что статья могла бы вызвать нежелательные реакции в той русской среде, к которой мы ныне подходим с полной осторожностью, но я, - заканчивает Юлия Николаевна, обращаясь к князю, - предпочитаю говорить с Вами откровенно, как с другом и борцом за общее дело".

В декабре 1936 г. состоялся переезд Юлии Николаевны вместе с доминиканским центром из Лилля в Париж. Дело, несомненно, много выиграло от нахождения их в столице Франции. Лично для Юлиии Николаевны переезд в Париж имел большое-значение, хотя бы в силу возможности работать совместно с кн. Волконским. Он же мог воспользоваться присутствием Юлии Николаевны в Париже, чтобы пополнить собранный им архив свидетельскими показаниями Юлии Николаевны, Ее сотрудничество явилось для князя завершением его многолетнего труда.

Кн. Волконский писал теперь под диктовку Юлии Николаевны, она просматривала написанное им, вносила в него некоторые поправки. В августе-сентябре он записал с ее слов воспоминания об экзархе, об "Абрикосовской общине" (со всеми оговорками, изложенными в начале 5-й главы III части) и о многом другом - о людях того времени и о разных делах, которые находились в поле ее зрения и были прямо или косвенно связаны с миссией о. Леонида. Копии сделанных записей кн. Волконский посылал митрополиту Андрею. Владыка, получив первые записи, написал (18-9-37):

"... Благодарю Вас очень искренне за Вашу новую посылку, меня глубоко обрадовавшую. Эти воспоминания Ю. Н. Данзас полны огромного интереса. Благоволите поблагодарить ее от меня".

В тот же день он обратился и к Юлии Николаевне с особым письмом, в котором лично выразил ей признательность "от всего сердца":

"Подробности, которые Вы даете, - заметил он в этом письме, -весьма драгоценны для памяти того, о ком мы надеемся, что его будут почитать и состоится причтение его Святейшим Отцом к лику блаженных. Радость читать их была так велика, что, поблагодарив Вас через князя, я пишу еще это письмо, чтобы повторить свою благодарность обращением лично к Вам"...

Юлия Николаевна ответила (4-10-37) на обращение к ней митрополита Андрея следующими строками:

"столь благосклонное внимание, которым Вам угодно было почтить меня, так меня тронуло, что я не умею выразить это словами. В моей памяти так живо запечатлелась радость, с какой досточтимый экзарх принимал каждую доходившую до него строчку, начертанную Вашей рукой. Эти знаки Вашей благосклонности соединяются у меня еще и с его священной памятью. Я не сумела бы доказать свою благодарность иначе, как предоставив себя целиком в распоряжение кн. Волконского, чтобы передать ему подробности, сохранившиеся в моей памяти, которые могли бы послужить делу беатификации, предпринятой под покровительством Вашего отеческого попечения".

Месяц спустя митрополит Андрей снова написал князю:

"У меня опять основание выразить Вам мою искреннюю благодарность. Вторая часть воспоминаний Ю. Н. Данзас - великолепный вклад в культ или, скорее, в почитание, которым мы окружаем память экзарха. Это свидетельствует также о большой работе, которую Вы исполняете".

Всё было закончено к началу 1938 г. личными воспоминаниями - "Духовный путь Ю. Н. Данзас". Оставленный ею материал в архиве кн. Волконского прекрасно дополняет статья, написанная двумя годами раньше - "Католики в России" ("Les catholiques en Russie") и напечатанная в последнем номере "Russie et chretiente" за 1936 г. В ней Юлия Николаевна говорит о том, что представлял собою католический элемент в православной России, его начинания и какова была его участь. Свою статью она закончила такими словами:

"Еще далек час пробуждения русской католической Церкви... Но он придет в свое время; смогло бы только великое дело соединения освободиться от национальных раздоров, так искажавших его идеал и обливавших кровью его прошлое"!

Митрополит Андрей, конечно, обратил внимание на Юлию Николаевну, которую знал уже раньше по письмам о. Леонида, и правильно ее оценил. При своем особо отеческом отношении ко всем тем, с кем так или иначе была связана его русская деятельность, он не мог обойти вопрос и о ее материальной стороне жизни. С большой деликатностью владыка коснулся этого в письме к князю, и тот ответил ему откровенно, обрисовав теперешнее положение Юлии Николаевны. Проведенная с нею работа сблизила их еще больше. Со свойственной ему чуткостью, князю нетрудно было увидеть иные " больные места " в жизни Юлии Николаевны. Конечно, она и сама знала лучше других, что времени она не теряла, и делала все, что было в ее силах. Однако, несмотря на удовлетворение и даже на утешение, какое это сознание могло приносить, а вместе с ним и одобрение тех, чье суждение имело в ее глазах ценность, у нее в душе от всего этого оставалась некоторая горечь. Кн. Волконский не мог этого не замечать, да и Юлия Николаевна, несомненно, была с ним откровенна. Несмотря на жизнь, казавшуюся по внешности светской, она продолжала считать себя, как и прежде, монахиней. Постриг, совершенный экзархом, был дорог ей не только потому, что связывался в ее воспоминаниях с его святой личностью, но и как один из самых сильных и решающих моментов в ее жизни. Князь называл ее "сестрой Иустиной".

Между тем, с переходом Юлии Николаевны в распоряжение о. Дюмона, как это отметил князь Волконский в письме к митрополиту Андрею, "ее положение монахини стало сразу довольно фальшивым: одетая в обычное платье, обедая на кухне отдельно от отцов, она оказалась в положении "старой девотки", каких много, проживающих около церкви. А с переездом в Париж, фальшивость еще увеличилась: в Лилле сестра Иустина хоть проживала в одном доме с монахами, было хоть наружное подобие, если не монашества, то близости к нему; а в Париже она живет в отдельном от отцов доме, на квартире с другой особой, работающей при редакции. И вот, бывшая сестра Иустина превратилась в Mademoiselle Данзас... Но лично она ничего не изменила, и только усилилось в ней страстное желание уйти в одиночество, остаться наедине с Богом, перед лицом Которого она является, по ее убеждению, монахиней; и она надеется, что в глазах Вашего Высокопреосвященства она до смерти останется таковой.

Что касается поставленного Вами вопроса об ее материальном положении, то дело обстоит так: за свое содержание (квартиру, стол и пр.) она вносит свой литературный и научный труд, не получая за него денежного вознаграждения; а те деньги, которые она получает за свои статьи в других изданиях, поступают в общую кассу. Следовательно, она в сущности всегда без гроша (я иногда делюсь с ней своими). Если Вашему Высокопреосвященству будет угодно помочь ее служению, Вы сделаете доброе дело. Сестра Иустина меня об этом не просила".

Владыка Андрей, несмотря на то, что его состояние в польском государстве приносило лишь небольшую часть того дохода, какой он имел в нормальных условиях в Австро-Венгрии, а к тому же еще и стесненный запрещением переводить польскую валюту заграницу, находил все же возможность приходить своим верным на помощь. Юлии Николаевне он тоже помог. Он не мог отказать себе в том, чтобы не быть и в отношении к ней все тем же владыкой Андреем, каким его знали и любили, близкие ему духовно, русские.

Перед самой войной Юлия Николаевна отправилась в Англию, чтобы принять участие в устраивавшейся в Кембридже "русской неделе". Это была так называемая "летняя школа" - курсы, посвященные русским делам, на которых читались доклады (на английском языке). Устраивал их о. иезуит Джон Райдер. В 1939 г. на них, в числе прочих, присутствовали о. Дмитрий Кузьмин-Караваев и о. Павел Майе. Юлия Николаевна выступала докладчицей и после общего разъезда задержалась еще на некоторое время в Англии. Ее встреча с о. Дмитрием была первой после того, как они расстались 29 сентября, 1922 г. в Петрограде на набережной Васильевского острова (около здания Морского Корпуса), перед посадкой на пароход в день его высылки заграницу. Тогда они долго стояли на набережной и беседовали. В Париже они не видались, так как о. Дмитрий жил тогда в Бельгии. Теперь, в Англии, он отметил в Юлии Николаевне, по сравнению с прошлым, некоторое преобладание политики над церковностью. Ему даже показалось, что ее своеобразный монархический патриотизм как бы застилает в ней внутреннюю ценность католичества. В ее настроении выражалась и романтическая преданность Императрице Александре Федоровне, которая была так добра к ней. К большевизму она относилась совершенно непримиримо. Всякая форма компромисса была ей по существу неприемлема. Микробы, распространенные коммунизмом в духовной сфере и, вообще, заразу марксизма, она ощущала очень остро. В Лондоне обсуждалась тогда софиология Булгакова. Юлия Николаевна утверждала, что именно он был автором программы русской социал-демократической партии. Хотя его прошлое оставило на нем менее заметный след, чем, например, на Бердяеве, тем не менее Юлия Николаевна восставала против Булгакова, так как его идеология не укладывалась в рамки ее духовных понятий.

Временный уклон, не укрывшийся от тонкого взгляда о. Дмитрия, несомненно замечала в себе и сама Юлия Николаевна, и притом не только как естественную и живую реакцию на все пережитое в России, но и как последствие теперешней журнальной работы и ненормального положения у доминиканцев в окружении о. Дюмона. Да и литературная работа Юлии Николаевны, ограниченная статьями не позволяла свободно развиваться ее дарованию и дать то, что она могла принести, как вклад, католичеству. С классическим монашеством у нее дело не вышло; владыка Болеслав Слоскан был прав. Однако, эта внешняя неудача не меняла ничего по существу в неослабевавшей устремленности Юлии Николаевны к иноческому житию. И годы ее, и особенное призвание, и внешние условия, и среда, давали теперь этому стремлению характер искания какой-нибудь реально-осуществимой формы отшельничества, соединенного с индивидуальной, независимой и свободной работой. Но, как это часто случается в жизни, имелся еще один повод, побуждавший Юлию Николаевну опять искать чего-то другого. Это была как раз та " особа ", о которой упоминает в своем письме кн. Волконский, с которой она жила вместе на одной квартире и которая была причиной больших неприятностей для Юлии Николаевны.

Ей не приходилось раздумывать о том, куда ехать. Рим, Вечный Город, был конечной целью ее стремлений с момента открытия туда свободного пути из " советского ада ". Наличие у нее французского паспорта, вместо советского, значительно упрощало теперь вопрос переезда. Давнишняя мечта могла сбыться:

- Я родилась в Афинах, мечтой моей было всегда - кончить жизнь в Риме!

Так говорила не раз Юлия Николаевна. В Риме у нее был верный, друг Владимир Владимирович Юрьев, знакомство с которым относится к 1904-5 г., к тем временам, которые кажутся в наши дни сказочными. Ему было тогда 20 лет, Юлии Николаевне - 24. Он только что окончил Александровский лицей и был очень дружен с Яковом Николаевичем, братом Юлии Николаевны. Оба они служили тогда в Государственной Канцелярии. Года через три Юрьев перешел в Министерство Иностранных Дел; дипломатическая карьера забросила его в свое время в Рим. Яков Николаевич сказал как-то Юрьеву, что ему следовало бы познакомиться с его сестрой:

- Ведь у вас обоих общие мысли!

Оба изучали тогда оккультные науки, их интересовал Папюс. И обоим это не давало ответа на то, что они смутно искали. Вспоминая те годы и свое отношение к Юлии Николаевне, свою великую любовь к ней, Юрьев сказал пишущему эти строки:

- Это была... великая дружба... Собой она была хороша... Спортсмен... Ее лошадь стояла на нашей казенной даче в Петергофе. Но в моем отношении к ней никогда не было и тени того, что могло бы относиться... к ее женскому существу. Да это было бы совсем невозможно; для меня она была всегда... как бы... сверхчеловеком...

Юлия Николаевна написала Юрьеву о своем намерении переехать в Рим. Он предложил ей в ответ, что мог: поселиться у него на первое время, пока она не устроится лучше. Юлия Николаевна собрала денег на дорогу и поехала в Рим почти что ни с чем. В Париже осталась ее толстая папка со статьями, которые она начала писать для французской энциклопедии. Юрьев собирался, конечно, встретить Юлию Николаевну на вокзале и привезти домой на такси. Но для этого нужно было достать денег. Самым простым решением ему показалось - вырвать две золотые коронки и продать их. Сосед его, кстати сказать, не имевший никакого отношения к медицине, согласился помочь и извлек, как сумел, обе коронки. И все-таки, встретить Юлию Николаевну на вокзале Юрьеву не пришлось. Как было условлено, он ждал Юлию Николаевну в 6 часов вечера, но она, не предупредив, приехала другим поездом. На Термини взяла такси и сама за него заплатила. В квартиру Юрьева она вошла около полудня, застав его за устройством комнаты, служившей ему кабинетом и теперь предназначенной ей.

Поселившись у своего верного друга, Юлия Николаевна должна была примириться с целой сворой самых разнообразных собак, которых Юрьев собрал у себя и с которыми делил свою одинокую жизнь. Они лежали у него на кровати, ели с ним за столом. Воздух в комнатах выдавал их присутствие.

- Вы не выдержали бы того, что я выдерживаю у него - такую нечистоплотность! - сказала однажды Юлия Николаевна Римме Никитичне Брайловской, художнице, вдове известного русского художника Браиловского, связавшего свое имя с русским католичеством в Риме. Римма Никитична была одной из первых, с кем Юлия Николаевна стала делить свои римские досуги.

Вот ее первое письмо оттуда кн. Волконскому:

"Пишу под непосредственным впечатлением только что виденной чудной сцены благословения народа Святейшим Отцом с лоджии Sta. Maria Maggiore. Я была на площади среди десятков тысяч народа и с благоговением приняла это благословение, точно оно предназначалось мне. Да укрепит оно меня на трудном пути.

Для осуществления моей мечты об отшельничестве пока еще ничего не сделала, так как надо сперва подумать о неотложном, а именно о каком-нибудь заработке... Видела владыку Александра (Евреинова). Он был очень, даже необычайно любезен, но к вопросу о работе для меня отнесся совершенно пессимистически. Обещал хоть подумать, кому меня рекомендовать. Вероятно, на этом дело и кончится...".

Отцу Филипу де Режис, тогдашнему ректору "Руссикума", не понадобилось много времени, чтобы оценить исключительное дарование и ум Юлии Николаевны. Он пригласил ее читать лекции. Происходили они в большой комнате, где жила Римма Никитична. Однажды, когда Юлия Николаевна говорила о русской душе, сравнивая ее с европейской, она высказала что-то, что было понято (установить точно, спустя почти двадцать лет, сказанное ею тогда, при отсутствии стенографической записи, очень трудно) как утверждение, что у русского человека, вообще, мало души. Произошло замешательство. Присутствовавший на лекции Вячеслав Иванов заявил Юлии Николаевне, что не позволяет ей так выражаться в присутствии своих учеников. Среди слушателей преобладали православные. После лекции, В. Иванов подошел к лекторше; они об'яснились, причем выяснилось, что Юлия Николаевна отнюдь не имела в виду выразить пренебрежительное отношение к русским.

По словам Риммы Никитичны, некоторые "не взлюбили" Юлию Николаевну и настроились против нее. О. Сипягин даже сказал Римме Никитичне, что у Юлии Николаевны "невозможный характер" и что она "не выдержит общения с ней". Однако, Римма Никитична этого не нашла. Напротив, она сказала по поводу этого замечания:

- Теперь, при воспоминании о ней, меня мучит сознание, что я ее недостаточно понимала. Правда, " личной доброты ", если можно так выразиться, в Юлии Николаевне не чувствовалось. Она была слишком преисполнена горечи.

В Риме Юлия Николаевна ходила с палкой. Платье у нее было "полумонашеское" ("Ni chair, ni poisson!"). Лицо ее стало буквально копией Наполеона I и говорило о силе личности. Выражение его, как заметила Римма Никитична, было не просто серьезным: оно казалось всегда напряженным. Руки ее были совершенно мужскими; форма их, "выражение" - (Римма Никитична уловила это с наблюдательностью артиста-художника) "были чисто мужскими".

- "Наполеон!" - таково было впечатление о Юлии Николаевне знавших ее в Риме.

У Юрьева она пробыла тоже "сто дней".

В "Руссикуме" состоялись только первые лекции Юлии Нико-лаерны. Она читала их немало и в других местах. Одна из таких лекций привела Юлию Николаевну к удивительной встрече и знакомству с синьорой Лагомарсино, представительницей высшего итальянского общества, которой было суждено стать ее последним и, может быть, самым большим другом. Синьоре Лагомарсино дано было понять и оценить Юлию Николаевну, повидимому, лучше, чем протоиерею Сипягину. Незадолго до войны, Don Giovanni Rosso попросил ее перевести брошюру Юлии Николаевны "Bagne rouge" для итальянского журнала "La Festa". Синьора перевела ее, и журнал напечатал очерк Юлии Николаевны, как статью. Собственно, эта работа и была началом знакомства синьоры Лагомарсино с неизвестным ей автором, трагическая судьба которого произвеле на нее уже тогда сильное впечатление. В феврале 1940 г. она прочитала в римской газете сообщение, что Юлия Николаевна Данзас, автор "Bagne rouge", будет читать лекцию в монастырском зале на via Nomentana. Послушать Юлию Николаевну собралось человек пятьдесят. Она говорила по-французски. После лекции произвели сбор, но это дало ничтожную сумму (то же повторялось и на других лекциях; существенной материальной поддержки от этого Юлия Николаевна не имела). Синьоре Лагомарсино хотелось познакомиться с Юлией Николаевной. Она подошла к ней и сказала, что молится о том, чтобы ее страдания пошли во благо и спасение душ.

Дочери синьоры попросили мать познакомить их с Юлией Николаевной, имевшей в их глазах ореол мученицы за веру. Чтобы устроить свидание, синьора прибегла к посредничеству Риммы Никитичны. К концу своих "ста дней" у Юрьева, Юлия Николаевна собиралась переезжать в.монастырь на via Pineta Saccherti, где ей предоставили комнату в нижнем этаже. Мебели там еще не было, и синьора Лагомарсино поспешила доставить ей стол, стул и лампу. Только Юлия Николаевна успела устроиться и свыкнуться с новой обстановкой, как в мае 1940 г. вспыхнула война. Монастырь обратился в лазарет для раненых, и Юлии Николаевне пришлось оставить его. Синьора Лагомарсино нашла ей комнату на via Napoleone III. Квартирохозяин был мясник; его мебель, домашнее хозяйство, весь стиль дома, носили отпечаток того социального круга, к которому он принадлежал. У него на квартире Юлия Николаевна принялась писать (на русском языке) свой главный апологетический труд "Католическое Богопознание и марксистское безбожие", тему которого ей дал Кардинал Тиссеран. В сущности, эту книгу она писала по его заказу.

Юлия Николаевна отдалась работе, подводившей итоги ее духовного пути и бросавшей на русскую почву семена, которым, как она чувствовала, будет суждено взойти уже не на ее веку. Писала она, по словам Риммы Никитичны, не жалея себя. Работа заметно ее утомляла, брала много сил, которые начали постепенно сдавать. Одновременно с этим трудом, Юлия Николаевна писала на французском языке роман об Императрице Александре Федоровне, озаглавленный "L'lmperatrice tragique". Mondadori крупный итальянский издатель в Милано, озаботился переводом. Книга эта дала Юлии Николаевне некоторый гонорар, но дохода не принесла, так как продажа шла плохо. Получала она и другие предложения чисто литературного характера, но отказывалась, не желая брать на себя слишком много работы, боясь переутомиться.

Мысль об отшельничестве не оставляла ее. Юлия Николаевна съездила однажды к трапписткам в Гротта-Феррата, справиться, нельзя ли ей жить у них при монастыре. Однако это не привело ни к чему, может быть вследствие ее преклонного возраста. Она даже не осталась у них ночевать и в тот же день вернулась домой.

Вместо этого, в 1941 г. Юлия Николаевна переехала в первоклассный пансион к испанским сестрам на via Palestra. Там она прожила свои два последние года. У нее была комната с полным пансионом, и это освободило ее от всяких забот. При пансионе имелась домовая церковь, так что Юлия Николаевна могла бывать ежедневно на мессе и приобщаться. Эту жизнь обеспечил ей кардинал Тиссеран, от которого она получала сверх того и деньги для личных расходов. Он относился к Юлии Николаевне с большим вниманием; когда нужно было ездить в типографию для корректур, он предоставлял ей свой автомобиль. А она передала ему те самодельные четки, с которыми прошла свой крестный путь по советским тюрьмам и каторгам.

Юлия Николаевна была глубоко признательна за все добро и внимание, какое ей оказывали. Синьора Лагомарсино заботилась о том, чтобы у нее всегда были цветы, которые она так любила. Юлия Николаевна ела с видимым удовольствием все, что ей подавали; долгое время она была лишена хорошей пищи. А главное - ей самой не нужно было думать ни о каких житейских делах, ни о чем беспокоиться. Она любила принимать душ по утрам. Это освежало ее после рабочих ночей. Этот изысканный уголок наша бедная "странница" получила в ответ на мечты об отшельничестве. Тут ей был представлен заслуженный отдых от всех забот перед уходом из мира, в котором она так много страдала. С трогательной признательностью Юлия Николаевна показывала Риме Никитичне удобства, которыми была окружена теперь, благодаря доброте и вниманию к ней Кардинала. Она говорила не раз:

- "Тут я не проживу долго! Чувствую это по ночам, когда работаю и курю. Увидите, что я умру ночью во время работы".

В этом Юлия Николаевна ошибалась, но сердце у нее стало, действи-тально, слабо.. Она обратилась к врачу; тот прописал ей лечение. Синьоре Лагомарсино Юлия Николаевна сказала, что оно только вредит ей.

Побывала она за несколько месяцев до смерти и у окулиста. Однажды синьора увидела у нее тщательно завязанный пакетик сахара. Юлии Николаевне пришлось от него отказаться, так она чувствовала, что сахар ей вреден. Она и не подозревала, что страдает диабетом.

У Юлии Николаевны было издавна большое желание, и она высказала его однажды синьоре Лагомарсино, - удостоиться аудиенции у Святейшего Отца и передать ему то, что ей поручили сказать заключенные, умиравшие в советских лагерях. Синьора Лагомарсино устроила ей личную аудиенцию. Юлия Николаевна говорила с Наместником Христа, могла сказать Ему, что заключенные католики умирали на советской каторге за Церковь. Папа Пий XII велел Юлии Николаевне изложить ему письменно все, что она сделала в своей жизни для Церкви. Она написала и передала, кому ей было указано.

Свою последнюю книгу она успела закончить. На обложке стоит год издания: I941. Книга носит ее имя: Ю. Данзас; в скобках под ним поставлен старый литературный псевдоним - Юрий Николаев, под которым были изданы в Петербурге ее первые книги - "Запросы мысли" и "В поисках за Божеством".

8 апреля, в Страстной Четверг I942 г., после утреннего завтрака, Юлия Николаевна вышла из дому и направилась к вокзалу Термини. Она, конечно, не подозревала, чем кончится эта последняя в ее жизни прогулка. Внезапно она почувствовала резкую головную боль и присела на скамью в сквере около Sta. Maria degli Angeli. Юлии Николаевне сделалось дурно, и она начала терять сознание. В этот момент случайно проходила мимо одна знакомая синьоры Лагомарсино, которая подошла к ней и заговорила. Юлия Николаевна успела показать записку с адресом пансиона, дав этим понять, что хочет домой, а не в больницу. Когда подъехали к дому, она бьша без чувств, так что пришлось внести ее на руках. С постели Юлия Николаевна больше не встала. Доктор ручался, что она не чувствует ничего. Агония длилась пять дней. Синьора Лагомарсино не отходила от нее. Говорят, у нее вырвались однажды слова:

- Добьюсь того, что она будет канонизована!

Кардинал Тиссеран приезжал дважды и сидел у постели умиравшей.

11 апреля, на второй день Пасхи, приехал Юрьев поздравить Юлию Николаевну с праздником. Сестра сказала, что она нездорова и ее нельзя видеть. На следующий день ему дали тот же ответ. Тогда он обратился к настоятельнице, и та объяснила, что с Юлией Николаевной.

По просьбе Юрьева она отвела его в ее комнату. Он подошел к постели, наклонился, поднял веки. Юлия Николаевна была все еще жива, но глаза ее не реагировали. Юрьев обратился к ней, спросил, слышит ли она. Попросил дать знаком понять, если слышит. Ответа не последовало, и Юрьев убедился, что Юлия Николаевна действительно без сознания. Он справился, делал ли врач анализ. Сестры спохватились, вставили катетр. Сделанный анализ показал сильный диабет.

На следующий день, в среду на Святой неделе, 13 апреля 1942 г., когда Церковь празднует память св. мученика Иустина (философа), Юлии Николаевны не стало. Через два года ушел из этого мира и ее брат Яков Николаевич.

22 мая I942 г., княжна Мария Михайловна Волконская, проживавшая неизменно в Риме и только накануне узнавшая о смерти Юлии Николаевны, сообщила об этом в письме брату Петру Михайловичу. Краткое сообщение она закончила такими словами:

"Деловые люди ее ценили, вероятно, за ум и работоспособность. Остальные, какой бы ни были окраски, направления, не симпатизировали ей. Не могли разобрать".

Римма Никитична Браиловская не была из числа "остальных". Она считает, что Юлия Николаевна была не просто талантлива.

"Нет, - сказала она, - Юлия Николаевна была гениальна. Меня мучит сознание, что я недостаточно ее понимала. Когда ей нужно было устроиться жить в городе, я занимала большую комнату в Руссикуме. Она даже как-будто сердясь, сказала мне: "Уже в России я так много сделала для католичества, что эту комнату обязаны были дать мне, а не вам!" И знаете, - сказала Римма Никитична, - теперь я жалею, что не уступила ей тогда свою комнату".

Эти слова были словно цветком, положенным рукою художницы на могилу умершего друга.

* * *

- Мы оба искали в молодости, - сказал В. В. Юрьев в заключение нашего второго, долгого разговора в 1956 г. Она нашла раньше меня. Через два года после ее смерти и я пришел к католичеству по глубокому убеждению. Она мне очень много помогла во время наших римских бесед. При этом она никогда не уговаривала меня стать католиком. Она только сказала, что у меня концепция совсем католическая. Уверен, что она радовалась моему воссоединению со Вселенской Церковью и помогала мне свыше.

Когда семидесятилетний Юрьев (только что оправившийся от тяжелого повреждения, нанесенного ему налетевшим на него мотоциклистом говорил о своей "великой любви", о той, которую он почитал как "сверхчеловека", его, горевшие внутренним огоньком живые глаза, пристально смотревшие на собеседника, сделались влажными.

* * *

Слушая рассказ синьоры Лагомарсино об ее знакомстве с Ю. Н. Данзас и их так удивительно наладившихся отношениях, автор задал ей вопрос, который он уже не раз ставил, когда хотел точно уяснить себе духовные свойства интересовавшего его человека:

- Читала ли Юлия Николаевна "Повесть об одной душе" св. Терезы имени Младенца Иисуса? Говорила ли она вам что-нибудь по этому поводу?

- О да, читала. Она сказала мне, что мало найдется на свете людей, которые поймут до конца всю глубину творения этой великой святой.

6 - Ссылка и смерть о. Алексея Зерчанинова

В 1921 г. о. Алексей праздновал пятидесятилетие своего священства (ему было тогда уз года) и служил литургию на главном престоле церкви св. Екатерины в присутствии епископа Цепляка. Проповедь сказал о. Леонид, призывая всех к любви в духе св. ал. Иоанна.

Глубокая старость не защитила о. Алексея от гонения, обрушившегося на духовенство. Впервые ему пришлось отведать советских тюрем, когда начались аресты священников. Его продержали в тюрьме около месяца, после чего отпустили без всяких последствий. По мнению о. Урбана, тут, кажется, было недоразумение: о. Алексея " взяли за поляка ". На недоуменный вопрос, в чем, собственно, его обвиняют, о. Алексею дали в ГПУ ясный ответ:

- Раз вы католик, то значит и контр-революционер!

В июне 1924 г. о. Алексей был арестован вторично (ему было уже 76 лет). Его судили и присудили к трем годам ссылки в Сибирь. После недолгого пребывания в Екатеринбурге, о. Алексея перевели на жительство в город Тобольск. Там он, по своему обыкновению, принялся за писание писем, направляя их главным образом в Львов, где проживал его старый друг о. Трофим Семяцкий. Но сохранились и письма, обращенные к "Экцелленции" - митрополиту Андрею, которого о. Алексей для "отвода глаз" называл иной раз "милый мой доктор", ибо, жалуется он, "все заграничные письма перечитывают на таможне" (!):

"Меня за сношения (хотя невинные) с заграницей чуть не отправили было к белым медведям, тюленям и моржам. Приходится быть крайне осторожным. Я пока остался на прежнем месте".

По его подсчетам, от начала ссылки и до конца 1926 г. "не менее десяти (...) заграничных корреспонденций перехватили и, конечно, уничтожили".

"При сем прилагаю почтовую квитанцию и другую, на которую не получил никакого ответа, и посему посылаю их Вам для удостоверения".

Протекшие годы мало в чем изменили престарелого о. Алексея, и и стиль его остался все тем же. "Своеобразие" выражалось у него, конечно, свободнее в переписке с о. Семяцким. Видно, что ему было больше всего по душе беседовать писменно с этим другом, высказывать ему свои соображения, вспоминать прошлое и делиться текущими злоключениями, которые он продолжал принимать неизменно стоически .

"Любезный Трофим Иванович, слава Иисусу Христу", пишет о. Алексей, обращаясь к нему. О. Экзарха он назывет непринужденно на языке того времени "товарищ Федоров":

"К товарищу Федорову (после долгих тщетных поисков его адреса я находился в безызвестности об его состоянии) написал я наконец в посте письмо; но ответа на него не получил. Странный он человек: никак не могу привлечь его на свою сторону; хотя, бывало, делал для него все возможное".

Впоследствии до о. Алексея дошли сведения, что "Федорова освободили для проживания в Калуге"; однако, как он узнал, это длилось недолго:

"Федоров, после освобождения, в Калуге что-то накуралесил; снова арестовали и сослали на Соловки. Вообще ему не везет... Вот, что значит: поспешишь, людей насмешишь. Покойница Ушакова ябедничала на меня в Риме, что я ничего не делаю, но оказалось, что мои планы были вернее. Ведь не даром же сказал Господь: "Будьте мудры как змеи и чисты как голуби". Моя каплица на Полозовой улице, основанная среди окружающих бурь, стояла крепко, а как Ушакова с Дейбнером украли ее у меня благодаря оплошности покойного епископа Цепляка - ее живо закрыли, да вышло так глупо, что директор департамента иностранных исповеданий Менкин в глаза сказал Дейбнеру: "Что вы наделали, смотрите, старик при каких обстоятельствах дело устроил и вел хорошо; даже наши чиновники к нему ходили; а вы шагу не успели шагнуть и все испортили".-. А Федоров не образумился этим и тоже пошло. Но у меня на первом плане - Промысел Божий; если так случилось, значит так нужно. Да, я теперь часто вспоминаю поговорку Иоанна Златоуста: "Слава Богу за все".

"Минувшее проходит предо мною...", - мог сказать о себе 78 -летний старец, руки которого продолжали тем не менее бодро писать.

" После прошлогодней тюремной отсидки (с 8 апреля по 11 мая), составил я четвероевангелие, соединивши в одно все Евангелия и присоединив к нему часть Деяний Апостолов и краткую историю (конечно, с коментариями в католическом духе) для укрепления русских католиков и знакомых православных в христианстве, и кроме того написал "Размышления при чтении Библии" и некоторые другие подобного рода статьи. Таких сочинений разослано и роздано около двадцати".

В письмах-беседах с "любезным Трофимом Ивановичем" заключено немало характерных штрихов о ссыльном житье-бытье о. Алексея в Тобольске:

"Здесь мне пришлось жестоко разочароваться в местных католиках, которые не имеют никакого понятия о церковных обрядах, кроме латинского, и никакой проповеди не желают слышать, кроме польской; и несмотря на мои старания найти себе квартиру в католическом доме, не пустили меня ни в один, и только милосердный Бог, сжалившись надо мною, указал мне якобы совершенно случайно квартиру у бывшей царской "камерфрейлин" Паулины Карловны Можанс - лютеранки, расположенной, впрочем, к католичеству, которая оказалась для меня лучше всех местных католичек, особенно во время моей прошлогодней засидки в местной тюрьме, где я просидел весь пасхальный месяц по прицепке к какому-то польскому делу, о котором я и доселе не имею никакого понятия (посажен был в Великий Четверг, а освобожден и мая).

На мое несчастье, после первой здешней обедни, какая-то польская панна, увидав красные кантики на моей сутане, провозгласила на весь польский народ, что я не ксендз, а подосланный коммунистами "красный" или "обновленческий" поп, для совращения поляков в "обновлеческую веру" (нечто среднее между древне-русскими жидовствую-щими и "протестантами" с внешностью "православия"), и хотели запереть от меня костел; и только, когда я показал одному из главных синдиков, несколько понимающему по-латыни, свой прелатский документ, присланный мне от Св. Престола, не сделали этого.

Тем не менее в костел на мое богослужение в большинстве не ходят (в первый день Пасхи пришло около 20-25 человек с несколькими русскими включительно, в Рождество - 3 женщины и т. д.), никаких расходов на богослужение на себя не принимают (вино я покупаю на свой счет, а свечи присылают мне из Петрограда мои бывшие прихожане), костел не отапливают и посему мне пришлось служить по зимам (за исключением 3-4 воскресных дней) в самые жестокие морозы (которые здесь иногда доходят до 40-45° Р.) в промерзлом костеле. В Крещение, например, до такой степени озябли руки, что едва отогрел их в своей квартире около горячего чая.

Из всех католических домов только около 5-10 кое-как примирились с нашим обрядом, так что мне здесь все-таки удалось трех младенцев окрестить и четырех умерших отпевать. Я делаю все возможное для привлечения к богослужению местных католиков. Например, в первый день Пасхи пел на трех языках "Господи помилуй", "Христос Воск-ресе" и первый стих Евангелия Иоанна (по-гречески, по-латыни и по-церковно-славянски), конечно, наизусть, что, правда, не нравилось присутствующим, хотя после все-таки не ходили на богослужение (правда, в первый раз потому, что из-за пьянства сакристана, он же сторож и звонарь, служили без звона, как и в следующее воскресенье). Вот каковы дела".

Нетрудно представить себе, во что обратился здесь "восточный обряд" о. Алексея, предоставленный его собственному усмотрению. Тем не менее, для нескольких лиц, присутствие его в те годы в Тобольске, где не осталось ни одного католического священника, оказалось действительно даром "Промысла Божия". Это были прежде всего сестры Абрикосовской общины, отбывавшие ссылку в районе Тобольска. Некоторые из них жили недалеко и им удавалось иногда выпросить себе разрешение съездить в город по какой-нибудь уважительной причине - полечить зубы или, вообще, обратиться к врачу. Бывая в Тобольске, сестры исповедовались и приобщались у о. Алексея. Вероятно, они же получали у него те духовные произведения которые о. Алексей рассылал "по разным местам для укрепления в христианстве".

"Религиозная активность" 78-летнего о. Алексея конечно, не укрылась от внимания зоркого ГПУ, которое решило удалить его из Тобольска и направить туда, где природа и климат могли ускорить умирание и без того ослабевшего старческого организма. Однако, как он повествует о том Трофиму Ивановичу, немощи его сами за себя постояли и защитили от неприятного вмешательства ГПУ: - "28 мая (1926 г.) объявлена мне новая ссылка - в город Обдорск, поближе к Ледовитому океану; плыть приказано было на другой день, и я, немного побарахтавшись, принужден был собираться; но на другой день случилось такое обстоятельство, что я не мог ехать на север. После сего я провалялся две недели в постели. Потребовали явиться к местному начальнику хоть на постели. Явился, только не на постели, а на извозчике: четыре рубля проездил. Дали отсрочку до 4 августа. Но доктор опять дал свидетельство, что мне нельзя ехать далее на север. Оставили...".

О. Алексей до конца своих дней мужественно нес доставшийся ему в удел нелегкий крест исповедника. Жаль только, что он писал из Тобольска любезному Трофиму Ивановичу нехорошие вещи. Оказавшись в архиве русского католичества, они оставили неприятный след, который невольно лег пятном на самого о. Алексея. Даже если бы сообщения его и были правдивыми, лучше было бы об этих якобы "фактах" совсем умолчать. Между тем, вот, что он пишет:

"Воспитанники о. Федорова оказались неудачными: один, кажется, вписался в партию, предварительно обворовав своего руководителя, готовившего его в священники (?); а другая, сосланная в Иркутск, по сведениям наших (?), держит себя неприлично, несмотря на свой аристократизм и блестящее образование...".

"Одна его монашенка здесь в Сибири тоже куралесит (?), другая -московская и самая главная (?) - вышла замуж за коммуниста... Она ожидала меня, чтобы повенчать их".

Оставим в стороне случай с "самой главной московской монашенкой", о котором автору решительно ничего неизвестно; нигде, при тщательном исследовании, он не нашел никакого следа этого факта, который, а приори, конечно, нельзя было считать совсем невозможным в не нормальных условиях того времени. В отношении же "монашенки о. Леонида" сквозит черезчур ясный намек на Ю. Н. Данзас, как образованную аристократку, отбывавшей тюремное заключение в Иркутском изоляторе. Подобное обвинение - "по сведениям наших" -остается на иерейской совести о. Алексея. Этому подлинному исповеднику, при всей его природной доброте и благодушии, благородство в обычном понятии этого слова, было, повидимому, в некоторой степени, чуждо. Это-то и являлось причиною многого в первые дни русского католичества в Петербурге, о чем приходится глубоко сожалеть, что бы ни думал о том сам о. Алексей.

По отбытии срока высылки его водворили на жительство в г. Смоленске, где он уже 84-летним старцем старался возглавлять местный приход. Оттуда ему удалось перебраться в родные края, в Нижний Новгород, переименованный в "Горький". 5 ноября 1934 г- епископ Неве сообщил, что встретился несколько дней перед тем в сакристии (ризнице) с сыном о. Алексея (один из его сыновей проживал тогда в Горьком и в 1933 г. подвергся аресту; другой, по сведениям о. Урбана, священствовал в тогдашней Польше, на Волыни). От него он узнал, что о. Алексей Зарчанинов умер год тому назад, т. е. в 1933 г. Ему было тогда 86 лет.

7 - Несколько слов об о. Трофиме Семяцком

Этот русский странник, склонный, по отзыву о. Леонида, к цыганской, бродяжнической жизни, сочетавшейся у него "с удивительным легкомыслием и оригинальностью", перекочевал из Львова (куда ему адресовал свои письма о. Зерчанинов) в Прагу. Тут он устроился жить подле о. Глеба Верховского, бывшего тогда настоятелем русского католического прихода. В то время в числе студентов юридического факультета проживал в Праге Владимир Длусский, присоединившийся у о. Глеба к католичеству. (Впоследствии, по окончании семинарии св. Василия в Лилле, он был рукоположен в священники и возглавлял в западном Берлине русский католический приход). После своих наблюдений над о. Трофимом, о. Длусский выразил даже сомнение, учился ли он вообще когда-нибудь в семинарии; по поводу же его священства высказал предположение, что его, вероятно, рукоположили где-нибудь "на скорую руку". Тем не менее, при всей своей природной простоте и примитивности, о. Семяцкий был очень "себе на уме" и в житейских делах проявлял незаурядную хитрость. О. Длусский находит великолепным его изображение у Ремизова в "Современных Записках" (кн. XXVII за 1926 г., стр. Ю1-157)- Описанное им происходило действительно в Праге, на квартире о. Глеба. О. Семяцкому было тогда уже под уо лет.

Питался он своеобразно и в то же время экономно. В колбасной ему давали даром жирную воду, в которой варились окорока. У него она играла роль супа. Иногда он вносил в свое меню разнообразие, заменяя суп борщом. Для приготовления последнего служили свиные хвостики, достававшиеся ему также даром в колбасной. Накопив таким образом денег, о. Семяцкий решил предпринять путешествие в Австралию на Евхаристический Конгресс. Для этой цели он приобрел по случаю у одной вдовы лиловое бархатное платье, из которого сшил себе "замечательную", по словам о. Длусского, рясу. Поверх нее надел позолоченный крест. В таком виде "любезный Трофим Иванович" оказался в Австралии, при спуске с парохода по мосткам, перед объективами фотографов, которые, естественно, не могли не обратить на него внимания. Не зная ни слова по-английски, он отвечал на все

вопросы лиц, надеявшихся получить от него интервью: "Праг... Праг..." На другой день в местных газетах и иллюстрированных изданиях появился портрет о. Семяцкого с надписью: "Bishop of Prague". (Se non ё vero, ё ben trovato!) (Пражеский Епископ!).

Пожив еще немного в Европе, о. Трофим Сёмяцкий перебрался в Южную Америку и по имеющимся сведениям умер там православным. Бог ему Судья!

8 - О. Глеб Верховский в городе Праге

Говоря о нем, нельзя не вспомнить характеристики, данной когда-то экзархом:

"Как систематический работник никуда не годен... Умеет заводить знакомства и привлекать людей, хотя и тут нет достаточной выдержки... Его может увлечь только та работа, которая ему нравится. Может быть хорошим монахом, исповедовать, руководить духовными упражнениями, разъезжать с легкими поручениями, но больше ничего... Нуждается в укреплении нервов, строгом надзоре и воспитании...".

О. Глеб был высокого роста, носил рясу с наперстным крестом, на голове - лиловую скуфью; небольшая борода была подстрижена, как он говорил, a la Innocent X. Все в его внешности говорило о принадлежности к восточному обряду. Несомненно, о. Глеб был человеком весьма одаренным, прекрасным портретистом, иконописцем, легко и быстро писавшим стихи, прекрасно знавшим несколько языков, особенно латинский, на котором мог говорить совершенно свободно. Он был настроен мистически, был убежденным католиком "восточного благочестия". К сожалению, "восточность" о. Глеба имела нехороший оттенок, доводивший его до ненависти к латинянам и ко всему латинскому. В этом отношении играл роль не только чуждый о. Глебу юридически-канонический порядок латинян, но и, если можно так выразиться, их порядок мышления. О. Глеб, несмотря на священнический сан, оставался внутренне свободным художником и всякое стеснение извне клеймил латинством. Он был непримирим к нему и в личных отношениях. В Праге занимался тогда русским делом прекрасный латинский священник и человек во всех отношениях безупречный, большой друг русских, о. Франциск Пегушко. Он был преподавателем латинского языка в гимназии и жил вместе со своей старой сестрой. Все попытки о. Франциска поддерживать дружеский контакт в общем /(еле с о. Глебом разбились о непримиримость последнего.

Если уж отгораживаться так воинственно от латинян, как это делал о. Глеб, то тогда, казалось бы, необходимо было противопоставить латинству внутреннюю силу своего личного восточного благочестия, не смущаясь даже теми сторонами его, которые в условиях Западной Европы могли бы казаться крайностями. Однако, этого-то восточного аскетизма у о. Глеба было недостаточно. Правда, он был глубоко, даже пламенно верующим человеком, но нападая на латинян, он не компенсировал этого систематичным развитием собственной самоотрешенности. Будучи исключительно интересным собеседником, о. Глеб совершенно разочаровал бы того, кто стал бы искать у него глубоких духовных познаний и подлинного аскетизма. Сидеть часами в табачном дыму за пивом и беседовать несколько часов подряд на разные, даже религиозные темы, было еще слишком мало, чтобы показать на себе пример восточного благочестия и отрешенности от мира. Засиживаясь поздно по вечерам, о. Глеб с трудом вставал в положенный час, вынужден был торопиться и едва поспевал к литургии; случалось нередко, что он приходил с опозданием, несмотря на такси, к которому прибегал в таких случаях.

Много народа перебывало на квартире, которую о. Глеб занимал в старом дворце, принадлежавшем графам Коловрат. У него были в Праге русские друзья: Георгий Сергеевич Масленников (бывший московский лицеист, тогда студент русского юридического факультета), профессор политической экономии Киевского Университета Одарченко - один из православных, посещавших его очень часто), Евстафий Васильевич Ольдекоп (шведского происхождения, бывший паж и офицер Семеновского полка, впоследствии уездный предводитель дворянства в Минской губернии; по его словам, на руках его предка умер шведский король Густав-Адольф). Евстафий Васильевич даже восторгался одно время о. Глебом, но потом отошел от него и, в конце концов, совсем разошелся с ним, якобы из-за того, что ему претил "стихийный беспорядок", царивший у о. Глеба. Нужно сказать, что дух художника в о. Глебе действительно позволял себе многое в этом отношении. Когда кто-нибудь приходил неожиданно, о. Глеб имел обыкновение сметать одним движением руки все, что лежало в этот момент на столе, прямо в ящик, где был поистине неописуемый хаос, составленный из самых разнообразных предметов. Говоря о беспорядке в квартире о. Глеба, нужно учитывать и то, что он очень много курил и поэтому пепел, в довершение к прочему, был у него разбросан повсюду. Но наклонности к злоупотреблению спиртными напитками у о. Глеба не было, если даже иной раз он и переходил границу умеренности, подобавшей его сану.

Больших выступлений о. Глеб, видимо, сознательно избегал, несмотря на скопление в Праге немалого числа русских и украинских студентов, доходившего до 4-5 тысяч человек. Он ограничил свою деятельность главным образом небольшим кружком молодежи, около десяти человек, в котором участвовал и будущий священник Владимир Длусский, упомянутый выше. По его словам, о. Глеб излагал очень живо и интересно учение католической Церкви. В частности на него производил тогда впечатление целибат о. Глеба. Как это ни странно, но этим о. Глеб - восточник привлек симпатии о. Длусского к западному аскетизму. Позже он узнал, что жена о. Глеба с двумя детьми проживала в Югославии.

Восточные службы о. Глеба посещались довольно слабо, хотя у него и пел хороший студенческий хор. О. Длусский удивился тогда, какой слабый отзвук встречала католическая идея в умах русской эмиграции. Бывало, что русские студенты, ставши католиками, потом покидали Церковь так же спокойно, как перед этим входили в нее. Собственно говоря, это свидетельствует о том, что они, присоединяясь к католичеству, не делались католиками до конца, не имея глубоких религиозных убеждений.

Вспоминая свою жизнь в предреволюционном Петрограде, о. Глеб говорил, что его хотели познакомить с Императрицей при посредстве покровительствовавшей ему княжны Грузинской, бывавшей при дворе. Надеялись, что о. Глеб оттеснит Распутина и, став на его место, окажет оздаравливающее влияние на царскую семью. Как ни казалась, может быть, заманчивой эта наивная попытка спасти династию, вытеснив Распутина, при помощи о. Глеба, но она имела одно слабое место, обрекавшее ее на неудачу: Распутин умел останавливать кровь у Наследника, а о. Глеб вряд ли обладал этой способностью.

Под благотворным влиянием о. Леонида, о. Глеб, вероятно, сохранил бы лучше рамки священнического достоинства. На беду, подле него не было " восточной личности ", равной по силе о. Леониду. Предоставленный самому себе, чуждавшийся латинян, о. Глеб отдался инстинктам свободного художника, который, с переездом в Америку, взял в нем, кажется, окончательно перевес над священником.

До некоторой степени, о. Глеб был не только жертвой выпавшей на его долю самостоятельности - свобода оказалась для него черезчур большим соблазном, но и, вообще, своего времени, или, лучше сказать, безвременья, которое не могло не коснуться и представителей русского католичества. В о. Глебе не было внутренней силы, чтобы возвыситься, подобно о. Леониду, ясностью героического духа над смутой русского лихолетия, и он, в конце концов, стал косвенной жертвой тех исторических катастроф, через которые ему пришлось неизбежно пройти.

И ему, как и многим тогда, были даны благие порывы, но совершить он не смог до конца ничего. Пример о. Гдеба говорит о том, что со стороны не следует удивляться странностям многих русских католиков, как мирян, так и духовенства. Их нужно понять и не судить слишком строго, ставя их вне событий того времени, которое наложило на них свой отпечаток. О. Владимир Длусский нашел в католичестве истинную Церковь и церковный порядок, которого он искал в студенческие годы. Оглядываясь теперь назад, он заметил по этому поводу в одном из своих писем к автору (23-12-1956):

"Когда задумываешься над судьбой русского католичества и жалкой действительностью, то невольно бросается в глаза и величие этой идеи и наша убогость. Какое ничтожное число русских смогло открыть глаза на чудо католической Церкви и затем принять на себя, со смирением, крест повседневного, незаметного подвижничества".

Многим русским католикам, да и иностранцам, принимавшим идеалистически восточный обряд, хотелось тогда больше играть роль, нежели работать в поте лица на ниве Господней. В нищете и унижении которые были уделом почти всей русской эмиграции, нужно было вымаливать у Бога великую благодать смирения и дара мириться даже с явной несправедливостью. Крест изгнания и крест русского католика-восточника заграницей соответствовал кресту советских тюрем и ссылок, даже если тут и не доходило до явных пыток которым там подвергали. Создать новое религиозное движение зарубежом тогда было трудно. Слишком уж все мысли эмигрантов были направлены на удовлетворение самых необходимых потребностей жизни. Многие думали о возвращении в скором времени на родину. Фантазия рисовала им условия в которых это станет возможным, и даже роль, какую они будут при этом играть, и большинству казалось, что восточное католичество окажется для них в будущей России тяжелым, если и не просто непосильным бременем. На это они не решались итти. Но Российский Экзарх и это как-то предвидел, оставив русским людям в назидание такие слова:

"Только те, которые делаются католиками восточного обряда, являются настоящим семенем будущего единения. Они несут тяжелый подвиг под градом насмешек и укоризн, как со стороны православных, так и со стороны своих братьев латинян, но мало по малу, самым своим существованием, открывают русским людям глаза на вселенский дух католической Церкви".

Теперь худшее уже позади. Справедливость требует сказать, что идеалистически настроенные иностранцы, принимавшие восточный обряд, хотя и не достигли прямой цели, которая казалась им столь близкой, легкой и заманчивой, все же много помогли своим русским братьям-восточникам.

И о. Глеб Верховский тут тоже кое-что посеял своим, говоря вообще, слишком крайне непримиримым, но психологически все-же понятным и потому простительным отношением к латинскому обряду.

9 - Краткие сведения о судьбе остальных русских католических свяшенников
после конца экзархата.

а) О. Патапий Емельянов:

Сведения о нем крайне скудны. Известно достоверно, что в 1930 г. он все еще находился на Троицкой командировке на острове Анзере. Одно время были слухи, что он умер на Соловках. Однако, епископ Неве сообщил, что о. Патапий освобожден с каторги и находится на севере России на сравнительно легких работах. В начале 1957 г- о. Патапий скончался на станции Подвойцы Мурманской железной дороги. Ему было тогда неполных 48 лет.

б) О. Иоанн Дейбнер:

Он был арестован и отправлен в Бутырскую тюрьму в Москве в то время, когда там находились арестованные католики-москвичи. О. Дейбнера поместили в камере № 21, где он оказался по соседству с ними. Присудили его к ю годам заключения и отправили в Суздальскую тюрьму. Он отбывал наказание в так называемом Владимирском изоляторе. Материально о. Дейбнер находился, по сравнению с другими, которым помогали родные, в самых тяжелых условиях. Он пользовался только помощью Красного Креста. Семья не могла ему ничего посылать из-за бедственного положения, в котором сама находилась.

В 1936 г. о. Иоанн погиб от руки не "казенного" убийцы, выполнявшего социальное задание по уничтожению представителей ненавистного класса "сознательных обманщиков, шарлатанов и контр-революционеров", каковыми, по выражению о. Леонида, были тогда в глазах большевиков все священники, а простого, "аполитичного" любителя этого дела, "частника", если можно так выразиться, пользуясь нэповской терминологией, "работавшего" с сравнительно невинной целью грабежа. Он зарезал о. Иоанна в Весьегонске, Тверской губернии, где тот находился на поселении после тюрьмы. Может быть убийца польстился на смену белья, которую предполагал снять с "католического попа" Дейбнера, или ему пришлось кстати что-либо другое из его убогой одежды.

Семья о. Дейбнера находилась в то время в Сибири.

в) О. Николай Толстой

После Киева, где общение о. Николая с о. Глебом Верховским оставило отмеченный нами печальный след, он дал знать о себе 15 января 1925 г. из Одессы. В письме он назвал себя "вдовцом" и упомянул о своем 58-летнем возрасте. 35 лет он был уже священником и 30 лет католиком. Предполагают, что вскоре после этого письма о. Николай Толстой умер в Одессе.

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|