|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

2. ДОБРОДЕТЕЛИ, ВЕНЧАННЫЕ МАКАМИ

Перейдем к другому полюсу проблемы; перейдем от истоков христианства к нынешнему христианству, от исходных духовных данных — к тем психологическим и социальным силам, которые приводят их в действие. Обнаружим ли мы основные проявления мужества в облике нынешнего христианина — жизненную силу, стойкость, инициативу?

«У христианина нет нервов. Самый мудрый из вас — всего-навсего бесцветный гибрид, полурастение-полупризрак. А разве призывал я становиться призраками или растениями?»

К несчастью, наше время пришлось на один из тех «концов цивилизации», когда слабеющая жизненная сила влечет за собою и духовное окостенение. Христианство, возникшее на заре этой цивилизации, вначале поддерживала молодость первого порыва; и неизбежно в пору упадка ему предстоит испытать тяжелый кризис, который, по-видимому, затронет его живые силы.

Таким образом, зло подбирается извне. Но разве нет у него поддержки изнутри? Слова «извне» и «изнутри» я в данном случае употребляю в социологическом смысле. «Изнутри» — это не душа христианства, но та историческая среда, в которой оно преломилось и которая зовется христианской. Требования веры соединяются в ней в сложный сплав с материалом эпохи. Мы еще не раз увидим, как чисто христианские элементы искажаются в ней до неузнаваемости. Если смотришь со стороны, легко ошибиться; это надо пережить самому (а «внутренние» христиане не так уж редко глядят со стороны на свою веру). Обычных причинных связей мало, чтобы выразить всю сложную диалектику упадка; причины и следствия так взаимообусловлены, что их не разграничишь.

По-видимому, уже с самых первых шагов христианство, входя в нашу грешную природу, было поражено роковой внутренней инерцией, совершенно чуждой Божию Замыслу. Усугубляя эту недостаточность и вовлекая все смежное, силы упадка сумели опутать христианское предание прочными компромиссами, скрытыми от недостаточно проницательного или опытного взгляда. Так расплачивается христианство за историческое воплощение, и дани этой избежать нельзя. Более того, оба процесса в известном смысле неразделимы и только время может разделить их. Можно мечтать о чисто духовной религии, но это не будет религия живого человека. Христианство неустанно борется с трудностями и только поэтому освобождается от всех слабостей, которыми сами христиане постоянно отягощают его.

«Вот об этом-то и не догадываются умудренные наблюдатели, особенно — когда речь идет об основном недостатке, который нас сейчас волнует. Церковь побеждает страсти, искореняя их; она врачует, оскопляя. И никогда не думает о том, как одухотворите, возвысить, обожить человеческие чувства. Жизнь кончается там, где начинается «Царство Божие»».

Если бы Ницше так же глубоко знал и любил Средневековье, как греческую древность, он никогда не позволил бы себе столь недопустимой грубости. Те смачные века, когда тихие молитвы перекрывал задорный галльский смех, раздававшийся с высоты церковных капителей; когда сеньоры на войне и на охоте до смерти загоняли коней; когда монахи ловко управлялись и с кормилом во время бури, и с топором в лесу; когда люди, если грешили, то грешили крепко, а если любили, то до конца, — эти века, казалось бы, отстаивают христианскую способность противостоять десятилетиям религиозного ханжества. Невозмутимая сила святого Людовика, обратившего все королевское могущество на религиозное служение; рыцарство, с воинственной яростью устремляющееся на защиту слабых; бунтарский дух феодальных обетов; Крестовые Походы, претворившие страсть к наживе и похождениям в единодушный религиозный порыв; постепенное, но неуклонное очищение самой Церкви, умеряющее духовное бунтарство и церковное властолюбие; последующие движения, в результате которых буржуазная жесткость породила таких людей, как Паскаль, Сен-Сиран или Расин; мистические образы девственности, супружеской верности и любовной страсти, изменившие и одухотворившие самый необузданный из инстинктов, — разве все это свойственно религии, которая «никогда не думает о том, как одухотворить, возвысить, обожить человеческие чувства»?

Христианство в противопоставлении инстинкту... Противоречие начинается, когда у апостола Павла пытаются отыскать решительное осуждение «плоти». Однако «плоть» у апостола — это вовсе не тело, противополагаемое духу, как в учении платоников или традиции мистерий. Такой глубокий дуализм не нашел бы поддержки в последовательно строгом монотеизме иудея Савла.

«Плоть», по учению св. апостола Павла, — это склонность ко греху нашей двойственной, интеллектуально-чувственной природы17. Как влечения чувств, полагал он, так и склонность «превозноситься своим плотским умом» (Кол 2, 18-19) препятствуют действию в нас Духа Святого.

Но если бы в длинном ряду поколений плоть тела нашего стала окончательно порочна, как осмелился бы он называть плоть Христа святой, а наше тело — храмом Святого Духа?

Плоть — это ветхий человек, которому его ущербная природа угрожает гибелью, вплоть до высоких его добродетелей и самой духовной его деятельности. Дух — это новый человек, который преобразит даже нашу любовь к насущному хлебу, даже нашу «похоть очей», если только они готовы осуществиться в спасительном порыве, уподобляющем нас Христу.

Послушаем еще раз того, кто прослыл знатоком аскезы, сурового реформатора из Клерво, св. Бернарда18. Он любил напоминать слова из Первого послания к Коринфянам о том, что первично вовсе не духовное, но плотское. Вот что он писал Гиту, настоятелю Великого Шартра, и его прихожанам19:

«Сами мы, однако, существа плотские, и рождаемся от похоти плоти, поэтому и желание наше, то есть любовь, должно возникать в нас по плотски; но если они выведены на правильный путь и неуклонно по нему продвигаются, ведомые благодатью, они в конце концов не могут не достичь совершенства под действием Духа Божия, ибо духовное не отрывается на пути вперед от того, что в нас от животного; наоборот, духовное приходит позднее; вот почему прежде, чем принять образ человека небесного, мы должны обрести образ человека земного».

Мы могли бы умножить перечень ссылок на эту неизменную традицию католической духовности. Аскетизм — всего лишь одна из сторон духовного овладения телом. И если аскетические порывы иногда приводили к излишествам, их немедленно пресекали властью Предания — так было от реформы св. Пахомия до реформы св. Бенедикта, от учения св. Терезы и до учения св. Франциска Сальского.

Так где же искать причины злокачественной немощи, поразившей потомков столь высокой истории? Откуда набралось в современном христианстве столько недоброжелательства к жизни, искажающего все добродетели?

***

Социальный состав христианства проливает свет на причины этого упадка. Веселого здесь мало. Христианство в наших странах довольно быстро превратилось в религию женщин, стариков и мещан. Из него почти нацело выбыло самое крепкое звено современного населения — рабочие. Недавно приводились следующие цифры: на заводах Лорен-Дитрих (Аржантейль) на 300 рабочих и работниц — примерно пятнадцать католиков; один католик на 200 призывников, направлявшихся в Германию в 1942—1944 годах. Численность рабочих во Франции определяют в 18 млн. человек. И пусть теологи сколько угодно поддерживают среди избранных чистоту учения и подлинность предания, но когда в религии основная масса верных представлена женщинами (и не только самыми умными), стариками и представителями отжившего класса, такая религия неизбежно придет в упадок.

Почему же так переместился социальный центр тяжести? В основном потому, что на Западе христианством постепенно завладела буржуазия. Она оказала большие услуги христианству в тяжелую для него пору, когда сама разрасталась и крепла. Сент-Бёв показал, что суровая религия Пор-Руайяля была духовной вершиной «людей в коричневом», «великих буржуа», которые пять веков собственными руками воздвигали истинное чудо трудолюбия, цельности, выдержки, будничного героизма и тщательной требовательности к себе.

Но все эти насущные качества, хотя и отдающие корыстолюбием, исчезли в последнюю пору развития буржуазии, когда стало легко богатеть и, кроме того, возник одуряющий комфорт. Очень скоро эти создатели материального мира стали видеть в Боге и в вере лишь верховный отдел фирмы «Вселенная». Создатель — лучший из всех создателей, вечность — лучшее из мест, а в жизни надо благоразумно черпать из кошелька добродетелей, не забывая о конечной цели.

По мере того, как эра великих завоеваний буржуазии сменялась эрой ее прочного обоснования, первопроходец отступал перед дельцом, а работяга-янсенизм (если эти слова совместимы) — перед этикой экономии и осторожности. Но вот пришли первые всенародные потрясения. Зашаталась на своем основании горделивая башня. Увлекшаяся было вольтерьянством буржуазия теряла голову. Если в пылу созидания она забыла о Боге Создателе, то теперь она возвратилась к Богу Распорядителю, надеясь, что Он поддержит мир между этажами башни и побудит самых беспокойных к умеренности и смирению. Отныне ее политика — в том, чтобы распространять среди масс устремления, из которых она сама когда-то возникла и в которых, впрочем, с помощью своих моралистов она действительно сумела усмотреть универсальное значение. Но теперь она свела их к достаточно скромным правилам, чтобы люди не слишком замечали завоеванную ею силу. Именно сейчас она пускает в ход мистику «маленького акционера», «маленького коммерсанта», «маленького хозяина», «маленького владельца», «маленького пенсионера», разлагая всех и каждого с помощью денег и плодя сломленные души, которые способны удовлетворить свои бурные желания на путях к ничтожным целям.

Христианство отстранено с официальными почестями, и под тем же названием, незаметно для толпы, заменено религией утилитарной, зависимой в той или иной мере от общественных блюстителей. Вера, надежда и любовь сменяются в сердце дельца-практика вкусом к безопасности, экономии, скучной жизни, общественной спячке. Кто знает, в какой сплав постепенно сольются эти смертные добродетели — христианское благоразумие, христианское терпение, христианское смирение!

Истории еще предстоит разобраться в этой подспудной химии, которая делает свое дело так успешно и тихо, что в один прекрасный день мы увидим, как она подточила целую цивилизацию.

Чем ожесточенней буржуазия превращала христианство в свою собственность, чем шире христианские массы вовлекались в это растление, тем интенсивнее отделялись от христианства живые члены всего социального тела, предоставляя его злу, которое на нем и паразитировало. Чем консервативней становилась христианская общественность, чем больше она оборонялась, обижалась, заботилась о будущем, тем меньше получала она живительных соков, которые каждое общество черпает в своих наступательных силах, в своей молодежи, в своем авангарде.

Христианство никогда не излечить от этой анемии теми предосторожностями и лекарствами, которые только ослабляют праздного больного. Оно спасется так же, как спаслось от истомы и вялости разлагающегося Древнего Рима: бесстрашно обратив в нашу веру варварские народы, чья кровь очистится, смешавшись с его собственной кровью. Может быть, эти варвары и очень далеки, затеряны где-то в рокоте Востока; а, может быть, — их можно встретить и на наших улицах. Чтобы обрести силы и мужество в эру массовости, христианство прежде всего должно стать плебейским.

И следовало бы добавить, если это не тавтология: оно должно выйти на свежий воздух. Буржуазный дом — это дом запертый, сердце буржуа — сдержанно и осторожно. Мещане рады бы превратить соборную апостольскую Церковь в лавочку, в укромную гостиную, где худосочные добродетели загнивают в духоте портьер, где не ведают ни о чем, кроме церковной болтовни, забот определенного кружка и бесплодных признаний одиночества. Средний круг верующих любого из наших провинциальных городков укладывает Вселенную в свой кошелек. Попробуйте найти там место великим драмам нашей эпохи! Даже о таких угрожающих ему силах, как социализм и коммунизм, мещанин может сказать лишь презрительные пошлости и глупости. Что-то, пришедшее то ли из недр веков, то ли из глубин благодати, дремлет под этой серостью; и, возможно, именно здесь и скрыта сила, которая в один прекрасный день выйдет на мученический подвиг.

Матери рожают сыновей. Но что же эти христианки, славные любовью, удержали в своих маленьких головках, кроме сюжетов из «Золотой библиотеки» и сентиментальных иллюзий? Что они знают о жизни, в которую завтра окунутся их сыновья, и о том, что будет волновать их сыновей с пятнадцати лет в этом обширном мире? Когда смотришь, как они стараются оберечь своих детей от нынешнего века, поневоле думаешь, не оберегают ли они самих себя, страшась увидеть собственную пустоту.

Нет большего христианского отречения, чем отказ от «мира сего» в самой гуще мира. Апостол Павел «много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями» (2 Кор 11, 26). Опасность, опасность, опасность, навязчиво терзающая память апостола, — вот узловая точка христианской жизни. Где-то в Камбодже есть буддийский монастырь, расположенный в самом великолепном месте, откуда видны дивные пейзажи на двести километров вокруг. Однако все окна этого монастыря выходят во внутренний двор. Именно так христианин отрешается от жизни: в гуще жизни, от красоты — в самой красоте, дабы твердо знать, что отрешение его идет дальше жизни и жаждет красоты, большей, чем красота.

Перейдем от жизни к книгам. Раскроем какое-нибудь духовное сочинение, предназначенное для широкой публики. Мы поспешно перелистываем страницы, мы даже захватываем их по несколько, так их много, чтобы почитать о проблемах, волнующих нас, об обществе, в котором мы живем, революциях, через которые мы проходим, о людях, которых мы знаем, о силах, которые нарождаются вокруг и внутри нас. Но вместо ответов или просто хотя бы нужных слов нам щедрой рукой отваливают обветшалые трюизмы, общие места, категорические глупости, наивные суждения о мужских чувствах и смешные — о женских.

Ясно, что автор не знает нынешней жизни и с высокомерным догматизмом судит о вещах, по-видимому, очень важных, но в таком толковании столь чуждых верующему, что тот даже не раздражается, а просто спит. Он примирился с тем, что особые чиновники, вроде жрецов или бонз, сохраняют вдали от мира и от реальной жизни ритуалы и некий мертвый язык, и хочет лишь, чтобы они не вмешивались в его чувства и дела.

Рядом с такими внутренне неверующими беспокойный верующий смутно ощущает разрыв между Церковью и жизнью и не решается погрузиться ни в глубины религии, скрытые от него всей этой пошлостью, ни в бурные потоки жизни, которые, как ему представляется, осуждены молчанием или суровостью проповеднической литературы. И вот он остается между Богом и маммоной, словно больной и угрюмый зверек, притаившийся в вечном ожидании. Если же вдруг он решится заговорить, над всей его речью и творческим духом тяготеет навязчивая мысль, что толку от этого не будет, и вскоре он умолкает.

Насмотревшись на то, как приручили безумие христианства, поневоле захочешь возродить янсенизм. Но тотчас же перед нами встанет, заслоняя милосердного Бога и кротчайший лик Богоматери, неприглядное старческое лицо, дышащее ненавистью к красоте, доброте, молодости, сердечной простоте и нежности.

Если мы выйдем из мира этим путем, значит, мы поняли благую весть Евангелия с буквальной и грубой примитивностью еврейского мессианизма. Могучим усилием, а не велеречивыми поучениями стремится христианство укротить и преобразить жизнь. Одни только слабые проклинают издалека.

***

Вот в какой социальной атмосфере дышит — и с таким трудом — нынешнее христианство. Атмосфера эта порождает особое, неверное представление о жизни и аскезе. Теперь считают, что аскеза может только разрушать жизнь, и не помнят о высокой духовной радости, ведомой аскетам20. Чтобы разграничить и определить разные этапы духовности, знатоки-комментаторы нередко, сами того не подозревая, вводят в христианскую жизнь какой-то электролиз. На одном полюсе — все мистично и предназначено для существ исключительных, чья судьба не имеет ничего общего с нашей; на другом — все «морально», причем мораль эта избегает всякого вторжения мистики, которая нарушила бы ее равновесие.

Эти отголоски испорченного янсенизма, которые, наверное, осудили бы и Сен-Сиран и мать Агнесса (хотя они и близки Франциску Сальскому), прямо противоположны учению мистиков о непрерывности христианской жизни, о действии мистического вдохновения уже на первых этапах аскезы и о необходимости соблюдать аскетические правила даже на самых головокружительных высотах мистицизма.

Вместо того, чтобы с первых же шагов встать на путь любви, молодой христианин чаще всего (в восьми случаев из десяти) подвергается инъекции «моралина» (Ницше), причем первое правило этой морали — осторожность и сдержанность. Он должен остерегаться чувств и бороться со страстями. Тому, кто призван являть образец нравственного здоровья и пламенной тяги к Бесконечному, прежде всего прививают страх перед силой, которая на самом деле должна бы стать корнем, основой его духовной устремленности.

Само собой разумеется, что христианство обязано бдительно сдерживать тех, кто нездоров, лукав или мятежен. Но превратить это в главный двигатель целой христианской формации — все равно, что в основу воинственного подъема всей нации положить оборонительную тактику. С развитием веры, надежды и любви инстинкты сами собой вошли бы в должные рамки, причем — в самом широком масштабе и без побочных явлений; если же уделять этому такое внимание и давить на человека так сильно, можно натворить немало бед.

Здесь надо бы не сердито назидать, а прислушаться к новейшим выводам психологии и сопоставить их с нашим более чем печальным опытом. Инстинкт, предоставленный самому себе, после быстрой и кратковременной вспышки затихает, успокаивается и даже отступает. Под контролем высших центров, то есть всей личности в целом, он освобождается от отрицательных свойств и придает духовной жизни крепость, чувство земли и реальности. К этой целостности и нужно стремиться. Осуществляется она только сверху. Приковано ли внимание к инстинкту как таковому для того, чтобы довериться ему, или для того, чтобы его побороть, — возникают одинаковые расстройства. Инстинкт подавленный и не имеющий выхода накапливает силы в глубинах личности, искажаясь от препятствий. И когда нам кажется, что он окончательно укрощен, он либо неожиданно взрывается (как это часто бывает у смирных молодых людей), либо, под личиной набожности, гримасничает, ловчит, притворяется и поставляет прекрасные доводы фарисеям от антифарисейства.

«Они так и не стали людьми, эти ужасные существа. Едва успевши родиться, они начинают умирать».

В религии Запредельности, личностной целостности и земного воплощения духовное усилие надо направить в высоту, в ширину и в глубину. Такая религия не должна требовать отказов или жертв, не предусмотрев возмещения в высшем смысле. Подавляя же чувства, мы сосредоточиваемся на отказе, и это сначала извращает, а затем и парализует всю нашу душевную жизнь. Тот, кто провел молодость в постоянном торможении, отстранении, отталкивании, способен только сжиматься и отмежевываться: инициатива, творчество, сама любовь родятся лишь в свободной, не ущемленной душе. Вот где истоки той тусклой и упрямой печали, которую мы слишком часто видим, входя в храм.

Но это еще не все. Когда подавленный инстинкт подспудно существует под неподвижной поверхностью, в религиозной душе поднимается вся муть болезненных сомнений, от которых человек совсем тупеет. Требуемым моральным правилам он внешне более или менее следует в поступках или на словах, но свои внутренние порывы он скрывает — и по духовному конформизму, и по собственному бессилию. Не видя, как преодолеть тяготу этой ситуации, верующий выбирает путь вялых житейских компромиссов; вернее, не выбирает (сознательно он, скорее всего, от них отказался бы), а просто впускает их в свою душу. Проще управиться с нечистой совестью, чем с плохой репутацией. Такой верующий обманывает и самого себя, и других; лицо' у него — лишь наполовину свое, оно уже где-то в ловушке своей полудобродетели, и живет он, непрестанно виляя. Кого не разрывают противоречивые силы и не взвинчивают заглушенные порывы? Кто не знаком хоть в какой-то мере с этой двойственностью? Она неизбежна для полухристиан, пылких в желаниях, но слабых волей; безупречных перед людьми, но терзаемых тайными бесами.

Именно эту ложь, свойственную всякому вероисповеданию, всякой показной духовности, Кьеркегор призывал врачевать отказом от вероисповедания, если даже тебя сочтут за это не христианином, хотя на самом деле именно так ты и станешь христианином.

Фарисейство — не только грубая болезнь религиозного сознания; оно, как тень, следует за всяким, кто провозглашает ценность и неполно воплощает ее. Нам же важно, что привычка к фальши, которую очень легко обрести, весьма способствует утрате мужества. Все эти ускользающие взоры, уклончивые ответы и ничтожные поступки, столь свойственные добропорядочным людям, проистекают лишь из смутного сознания внутренней двойственности.

«Кого ты называешь дурным? Того, кто всегда готов стыдиться».

Стыдящийся христианин... Когда стыд — это сознание своей вины перед Бесконечным, ощущение своей немощи в постоянном покаянии, тогда он живителен и плодотворен. Но стыд разлитой, недобрый, нескромный и рассеянный, стыд человека, утратившего целостность, — душепагубен; он подтачивает и размягчает, как сырая плесень.

Иногда, с течением времени, удается приручить инстинкт. Он соглашается расстаться со своими когтями и клыками, его гордый звериный взгляд потухает, сменяясь подобострастием полуголодного раба. Хороший юноша, смелый мужчина, достойный старец благодушно умиротворяются и становятся любезны сердцу их руководителей, которые терпеть не могут беспокойства, ни своего, ни чужого. Господи! Да ведь христианину не надо бы кичиться приручением чувств. Св. Франциск не кастрировал лютых зверей, он их укрощал; и они, еще не успокоившись как следует, приходили потереться мордой о край его одежды и готовы были, мне кажется, всячески служить ему. Вот эту сдержанную силу, этот трепещущий избыток энергии и должна заимствовать аскеза у инстинктов и чувств.

Преображение, но не приручение. Инстинкт, сраженный, как Павел на пути в Дамаск, должен, как тот же Павел, немедленно встать, распрямиться и крикнуть человеку, чью силу он ощутил: «Господи! что повелишь мне делать?».

А вместо этого процветают безмятежность и благодушие, послушание и воздержание, компромисс и попустительство — признаки преждевременной старости. Дерево узнают по его плодам. Добродетель, которая нас принижает, — это суррогат.

«Они скромны даже в своих добродетелях, ибо они хотят, чтобы им было удобно».

Люди говорят об умеренности, равновесии, благоразумии.

«А сами ищут спокойного сна и добродетелей, венчанных макам, добродетелей, которые нас принижают».

Они питаются тусклыми страстями, пленяются ничтожной красивостью, примиряются с тем, что есть, под видом важности мелочных дел. Добродетели эти до такой степени исказили скромность и осторожность, что ранее пылкое сердце уже не может их выносить.

Об одной современной партии, буржуазной и антиклерикальной, кто-то сказал, что она любит все мелкое. Но ведь есть и нигде не обозначенная, повсюду рассеянная, мощная партия мещан-христиан, если вообще эти два слова могут стоять рядом.

«Все очень похожие, очень маленькие, очень кругленькие, очень скучные».

Скажем прямо, это не лучшее из того, что у нас есть. Но все мы теперь не без этого, такое уж время. Надо это время переломить.

Христианская жизнь хиреет, но это очень часто прикрывают мнимостями, толкуя о внутреннем порыве и духовной утонченности. Современная психиатрия проливает свет на болезненный привкус в «вещах возвышенных», «идеалах», «экстазах», беспощадно раскрывая, как христианской духовностью овладевает бессилие.

Пьер Жане описал «восторги» при некоторых психозах, духовное опьянение, блаженство, сопровождающиеся, на нормально пустом психическом фоне, демонстративным презрением к будничной реальности и конкретным обязанностям. Принцхорн определяет такой психоз как значительное обеднение сферы чувств, упадок жизнеспособности, сопровождающийся «сверхдуховностью» (Vergeisterung).

Обеднение это серьезно угрожает сознанию и самооценке. Человеку, страдающему этим недугом, очень тяжело; и он гримирует свой недостаток, чтобы обмануть самого себя, убеждая себя в том, что наделен какими-то очень ценными свойствами. Все патологические симптомы развиваются потому, что он стремится восстановить свое «Я». Сам психоз — это просто гримаса больного, который хочет скрыть свою неполноценность. Если мы перейдем от психоза к нелегкой жизни обездоленных и немощных в духовной борьбе, мы увидим, что эти процессы схожи. Тщеславие находит хорошую пищу в христианской экзальтации. Человек хочет наслаждаться внутренним возбуждением, а думает, что стремится к совершенству. Он не может пройти достаточно далеко по пути истинного совершенствования и измышляет для себя всякие красивые чувства, которые дают ему право уважать самого себя.

Все эти поборники высоких порывов, слащавости, мнимой наивности, надутой важности или елейной набожности отыскивают друг друга, объединяются в кружки, болтают на церковные темы, избегая, по своему бессилию, больших дорог и опасностей. У настоящего воителя этот дешевый пыл может вызвать лишь презрение.

Мы слишком часто компрометируем христианство, принимая все это за признаки духовной чистоты и возвышенного образа мыслей. На елейном христианстве лежит слишком явная печать его происхождения — от несостоятельности XIX века, от дурных черт романтизма; и потому оно потонет бесследно вместе с веком иллюзий и ложной благодати.

***

В этой главе, посвященной недугам благородных чувств, следует прежде всего поговорить об ошибках сексуального воспитания. Глубокое противоречие, связанное с осуждением плоти, речь о котором шла выше, до сих пор вдохновляет религиозных воспитателей и способствует развитию психических отклонений. Лишь тогда, когда пол не причиняет страданий — в браке ли, в целибате, — возможно общее равновесие: и личное, и социальное, и духовное. Однако многие воспитатели предпочитают не замечать этих проблем, вместо того чтобы взглянуть на них открыто и здраво, по-христиански их решить. Нет никакого сомнения в том, что неприспособленность к жизни, ребяческая застенчивость, скованность, за которые так не любят христиан, в немалой мере обязаны собой неправильному половому воспитанию.

О неполадках в таком воспитании свидетельствует особая одержимость полом. Иногда кажется, что так называемый грех плоти — не один из грехов, а главный, чуть ли не единственный, и с ним связан самый центр христианского воспитания и христианской жизни. Надо четко это сформулировать, иначе мы будем обращаться с подростком так, словно воспитание в том и состоит, чтобы отвратить его от падений, даже если наши методы оскопят его навсегда, а за безопасность он заплатит духовной трусостью.

Св. Иоанн Кассиан21 говорил о непорочных, добродетельных юношах:

«Освободившись от законов плоти, они как бы и не нуждаются ни в усиленном воздержании, ни в сердечном раскаянии, они уверены в своей безопасности и потому всегда спокойны. Никогда не увидишь, чтобы они стремились и впрямь что-то найти, или достигнуть сердечного совершенства, или освободиться от пороков разума»...

И вот каков итог у некоторых из них:

«Они удаляются от плотского, но приближаются к животным; ибо именно так переходят от холода к теплохладности, а она, по слову Господа, отвратительнее всего».

В какую глубину нанесен удар! Одним мощным порывом мысли возвышается наше пребывание во плоти (и душа, и тело в опасности, призыв обращен и к душе, и к телу) и принижается до уровня животного та угрюмая и бесплодная чистота, которую иллюзорная мораль принимает за духовную победу.

Пусть моралисты не волнуются. Никто не думает расшатывать христианскую нравственную дисциплину. Речь идет о том, чтобы вернуть ее на истинно христианский путь, освободить духовную жизнь от одержимости, уподобляющей нас животным, и, ради самого укрощения инстинктов, восстановить ценность всей остальной духовной жизни. Христианин, который так же стыдится безразличия к ближнему, сердечной скупости и просто застоя теплохладной жизни, как и плотского греха; христианин, который больше опасается смертельно обидеть ближнего или оскорбить в нем образ Божий, чем нарушить порядок в своем духовном досье, поймет, что означает восстановление аскезы на должном месте.

Бесспорно, нет освобождения духа без освобождения плоти, но свобода духа означает и освобождение от неустанных гонений на плоть. Гонения на плоть! Все промахи воспитания сводятся к этому.

Для зрелого сексуального равновесия, а вместе с ним — и для мужества надо, чтобы ребенок как можно раньше осознал свой пол. Семья же непрестанно составляет сговор, чтобы это предотвратить. Матери, которые не хотят ничего такого видеть, идеализируют своих детей, громко охают над откровениями фрейдистов о детской сексуальности и болезненно боятся того, что их ребенок откроет свой пол и заинтересуется им. И они строят наивные и опасные козни, пытаясь задержать это открытие. Они наивны потому, что сами они не видят, как их скрытность, напряженность и лицемерная ложь, их несмелые отшучивания лишь ускоряют то, от чего они хотели бы спасти. Они опасны потому, что становятся еще сильнее естественные и, в общем, обычные угрозы этого возраста, которые можно бы нейтрализовать простым и здоровым поведением. Если мать слишком долго наряжает девочку мальчиком, а мальчика — девочкой, это может показаться лишь невинной манией; однако за этим кроется отвращение матери к своему полу (если речь идет о девочке) или к противоположному (если речь идет о мальчике). Можно уверенно предсказать, какую тяжкую застенчивость и какие сложные формы стыда разовьет это в ребенке.

Почти во всех христианских семьях до сих пор как можно дольше замалчивают все, что касается пола. Если в какой-то мере это еще и оправдывается во взаимоотношениях полов, то жизненный опыт и клиника достаточно хорошо показали, как вредоносно это действует на раннее детское любопытство к рождению и к общему значению пола.

Грубо пресекая детские вопросы, окружая замалчивание таинственной и зловещей атмосферой, мы развиваем в ребенке смутное чувство виновности, которое все больше терзает его по мере узнавания тайн. У самых хрупких это влияет на другие сферы и нарушает целостность духовного развития. Оно ведет к психическому расщеплению, и, в конце концов, ребенок в той или иной мере становится неприспособленным к реальной жизни. А кроме того, в этой родительской лжи ребенок нередко впервые встречается с утаиванием, и не исключено, что впредь он сам будет лгать себе на пользу, именно так «хорошее воспитание» неожиданно способствует притворству.

Не умеем мы обращаться и с подростками. В некоторых кругах, благополучных и набожных, питают особое пристрастие к хрупкой прелести, которую придает подростку болезненная застенчивость и поистине мимозная чувствительность; по-видимому, все это охотно культивируют.

В ответ на повсеместную грубость вокруг подростка очерчивают круг, внутри которого и не слышали ни о вопросах пола, ни о рождении детей, ни о существовании женщин. Сколько молодых питомцев в наших религиозных училищах знают о женщине одно: в ней — самая большая опасность для мужчины.

Этому всячески способствует неопытность самого духовенства; быть может, священников и не готовят к тому, чтобы они расширяли познания своих учеников. Вот тут-то и ложится основная ответственность на семью.

Наиболее трусливые сочетают систему замалчивания с режимом страха перед малейшей слабостью, что окончательно превращает христианского юношу в неполноценного, затравленного человека. Природа его не усмиряется, а приходит в смятение, и, если даже она и не вырвется из тюрьмы в один прекрасный день, скованность и скрытность навсегда вытеснят прямую простоту, ясность жизни, мужественное отношение к людям и событиям.

Материнское влияние в самом сердце семьи — сила и слава христианского очага. Но мать-христианка в своей самоотверженности должна особенно ревностно подавлять свою тягу к безраздельной власти, естественную изнанку материнской любви. Где научиться ей светлой духовности материнства, ясной и бдительной, не разменивающейся на дешевые сантименты? Самой своею нежностью стремится она завоевать сердце ребенка, особенно мальчика, привязать его посильнее к себе, и это очень вредит его возмужанию. Из-за этого сдвига чувств мужчины часто относятся с какой-то брезгливостью к заботе о детях. По вине слишком пылких матерей мужское начало в сыне не развивается нормально вне семьи, а растрачивается на туманные сантименты и мальчишеские восторги.

Себялюбивая и властная любовь, сама того не замечая, нарушает равновесие, и потому необходимо выравнивать привязанность ребенка к отцу и матери, помогать ему постепенно отдаляться от них, не нарушая глубокой внутренней общности, но устремляя туда, куда нужно, его чувства и привычки. А для этого надо пораньше обеспечить ему свою собственную детскую жизнь, отличную от жизни взрослых; у него должны быть товарищи, дела, обязанности, своя сфера жизни, отличная от сферы семейной, — и главное, нужно, чтобы лет с восемнадцати он подолгу бывал не дома, а среди людей. Именно потому, что семейные узы в ней особенно крепки, христианская семья должна особенно печься о том, чтобы не измерять силу своего единства совместным пребыванием. И, однако, без сомнения, именно в этом — порок чисто французского благочестия.

Такие же промахи есть и в так называемом воспитании чистоты. Мы заранее просим прощения за свою оценку как провала того, что считают особой удачей милые молодые воспитатели, немного растерянные и немного мечтатели, вроде описанных св. Иоанном Кассианом. Они думают, что для спасения юноши полезно, чтобы он как можно дольше идеализировал женщину и любовь сверх меры. Им кажется, что «идеал никогда не оценишь слишком высоко». Нет, его оценивают слишком высоко, если выносят за план нашего, человеческого, бытия. Ведь в действительности юноша встретит реальную женщину, чья красота конечна, а слабости — бесконечны, как и его собственные. Именно ее ему предстоит любить и ее же — вести. В реальной супружеской жизни он не сможет постоянно восхищаться воплотившимся идеалом; ведь идеал — не что иное, как «обещание, которого никогда не выполнить». Он будет постоянно приспосабливать конечное к конечному, разумеется, при помощи бесконечного, но бесконечное это не всегда ощутимо и не всегда в нашей власти.

Вместо того чтобы привить юноше сильную любовь к реальному и отвращение к иллюзии, то есть к карикатуре на истинный духовный порыв; вместо того, чтобы подготовить его к реальной любви, ущербной и ограниченной, как все человеческое, его стремление к любви связывают с неким бесформенным абсолютом, невозможным и неосуществимым. Сами богословы, писавшие о Божьей Матери, говорили, что неверно понятое поклонение Ей плохо сказывается на христианской мужественности. Результат всегда один и тот же. Либо идеал брака так высок, что супружеская жизнь становится отвратительной, особенно для девушек, и скучные девы лет двадцати уходят в набожность, как в отставку. Либо иллюзорная концепция брака оказывается сильнее, чем брак, и, как всякая ложь, убивает этот союз, фальшивый в мнимой идиллии и нелепый на деле. Либо, наконец, разочарование столь же грубо, сколь бесплодной была мечта; и одному Богу известно, какие глубокие срывы, явные или тайные, родятся от этой неумеренной «чистоты».

Чтобы не забыть ни одной из сил, расслабляющих христианскую жизнь, надо уделить видное место искаженному пониманию греха. Когда совесть нечиста, очень трудно поддерживать равновесие. Кажется, что люди разделились на два типа больных: одни страдают ненавистью, другие — виновностью. У первых жизнь шатка и непрочна; у вторых — нестерпимо тяжела.

Необходимо понимать, что оба эти неправильных состояния важны одинаково, тогда как наши умники, разумеется, обличают лишь второе. А ведь ложная невинность — это болезнь века. В самой христианской этике ничто к ней не располагает. Но существующее христианское сознание слишком пристрастно к чувству вины и опыт показывает, что ничто так не расслабляет, как преизбыток этого чувства. Зарождаясь в одной какой-нибудь сфере, оно быстро овладевает всем существом. С этого момента всякое внешнее воздействие воспринимается как угроза, а любое общение того и гляди окажется судом и тогда томительная тревога отравляет даже обычные дни.

Учение о грехе ничуть в том не повинно. Христианское чувство греховности — это, прежде всего, ощущение, что мы предстоим перед Богом, Который бесконечно добр и бесконечно милостив к нам, а мы перед Ним всегда неправы. Конечно, религиозному сознанию нестерпимо больно от своей греховности; но, проникнув, словно острая игла, до самых корней души и тела, боль эта немедленно нейтрализуется мыслью о прощении и о надежде на вечность. Сама природа ее такова, что после первого движения она претворяется в порыв к искупительному будущему. Так обстояло бы дело в чистом виде, если бы у конкретных, живых людей возможна была совершенно чистая религиозная жизнь. Психологические условия, в которые она включена, меняют ее то сильнее, то меньше. Но чаще всего прегрешение и ошибка надолго оставляют осадок горечи и упадок духа.

Необычайно сложно определить никому неведомые границы между психологическим и духовным. И вместе с тем это необычайно важно, ибо нельзя безосновательно связывать духовные качества с более или менее мутными течениями, которые они породили. Раскаяние подобно прижиганию, чье целебное действие далеко не всегда соразмерно силе вызванных им воплей. Это зависит от человека, и многие слишком человеческие чувства могут, к сожалению, закрыть все пути к высшему, духовному состоянию.

Вы спросите, как же распознать недолжное преобладание естественных чувств над духовностью? По смакованию горечи, по tristitia (печаль, угрюмость — лат.), которую все духовные учители осудили как явление злокачественное и бесплодное, как упоение прошлым, проистекающее из ошибки и препятствующее подъему.

Послушаем хотя бы одного из многих — того, кого Сент-Бёв назвал «не голубем, но орлом кротости»; того, кто никогда не падал духом, кто раз и навсегда принял девиз «лучше умереть, чем отступиться», и требовал от человеческой души независимости, силы и мужества. Послушаем «кроткого упрямца», св. Франциска Сальского. «Не замечайте», «развейте по ветру», «пренебрегите» — постоянно писал он своим духовным сыновьям и, в особенности, дочерям.

«Нет, дочь моя, — писал он, — не смотрите по сторонам. О, я не хочу сказать, чтобы вы вовсе не смотрели! Я хочу, чтобы вы не смотрели развлечения ради, чтобы не искали хлопот и не забивали себе голову мыслями, которых никогда не распутаете... Вы боитесь страха, а потом вы начнете бояться, что испугаетесь страха; вы сердитесь на досаду, а потом будете сердиться, что рассердились на досаду... и похоже это все на круги, которые расходятся от камня, брошенного в воду, ибо первый круг — маленький, но от него начинается круг больший, а от этого — еще больший... Чем же от этого исцелиться, моя дорогая дочь? Прежде всего, благодатью Божьей, а потом — тем, чтобы не быть такой нежной. Посмейтесь над большей частью этих душевных смут, посмейтесь над ними, отвлекитесь делом и старайтесь хорошо спать»22.

И в другой раз, когда он был в шутливом духе:

«Боже мой, дочь моя, как бы я хотел, чтобы кожа вашего сердца стала погрубее, чтобы блохи не будили вас! Вот они, парадоксы христианской борьбы! Совсем недавно мы старались уберечь христианскую жизнь от излишнего спокойствия, а теперь ее приходится вырывать у бесов уныния. Нужно ли до такой степени поддаваться тревоге? ...Старайтесь получше спать. ...У вас слишком тонкая кожа».

Эта легкость в обращении с вещами божественными, такая французская, такая южная, введет в заблуждение несговорчивых, ее примут за фривольность, потому что она говорит о Запредельном не велеречиво, а стыдливо. И тем не менее святой мгновенно проникает в самую суть нашего потворства себе: все это лишь болезненное «беспокойство воли», «вина мелких грязных чувств»23. Наше греховное «я» вязнет в сложных комплексах, и тревожное ослепление туманит духовный взор, заслоняя от него истинный источник.

«И запомните хорошенько самое главное: беда наша от того, что вы больше боитесь порока, чем любите добродетель»24.

А вот и лекарство от этого заболевания совести: «Дайте вашему сердцу простор».

Простор — это та соразмерность Богу, которая дана нам в широте Молитвы Господней и Символа веры, и нам лучше в первую очередь сосредоточиться на них, а уже потом заняться собственными менее значимыми делами, маленькими домашними угрызениями совести.

***

Нет числа разновидностям упадка мужества. Внешняя избыточность, показная сила и пышное красноречие маскируют внутренний упадок под видом мощи, слишком фальшивой, чтобы ей поверить. В таком сомнительном и высокопарном стиле писались религиозные книги прошлого века, когда мучительно искали, чем бы восполнить недостаток убедительности христианской жизни в эпоху, опустошенную духовными компромиссами и благочестивой сентиментальностью.

Как можно теперь читать какого-то Элло, когда у нас был Паскаль? Десять восклицаний вместо одной пережитой реальности... И сомнений нет, что Элло не знал пламенной веры Паскаля. Но как он пыжится, какие мечет громы, как теряется в многословии его мысль, а вера его — вся в красивостях! Я сильно опасаюсь, что распространять среди нашей молодежи эти пылкие творения — все равно, что вооружать ее в современной войне игрушечными ружьями. К счастью, она утратила к ним всякий вкус. Но я еще ниже ценю тот фанатический догматизм, которому ничего не нужно, кроме страстных славословий в адрес устоявшейся религии. Духовная сила — одна, она исходит из богатства внутреннего мира; и не в словоблудии — слог христианского мужества.

Переизбыток словес и велеречивость тесно связаны с безмерной чувствительностью сердца, чьи порывы колышут мраморные тоги наших статуй. Именно она что ни год порождает тонны благочестивой писанины, обильно политой сиропом. Разумеется, это — конечный результат, но результат может стать причиной. Религиозное мироощущение детей воспитывается на глупейших и слащавых стихах, когда у нас есть Псалмы и гимны, когда еще не перевелись живые музыканты и поэты. Молодые девушки незаметно для себя искажают свою сокровенную хрупкость бестолковыми благоглупостями детских книг. Прихожан думают научить искренности с помощью подделок под мрамор; красоте — разукрашенной штукатуркой; простоте сердца наставляют жеманные мадонны и позолота, которой нет конца и края; тайне — преувеличения; воинствующей твердости — бессмысленные улыбки, которые стали атрибутом святости; глубокому, молчаливому, просветленному христианскому страданию — громкие возгласы и декламация. Где же найдут они пути истинной твердости и силы?

Души изысканные, которым противны столь грубые приемы, предлагают нам взамен тонко исследовать свое сердце. Они устанавливают сорок пять ступеней религиозного пыла, от той минуты, когда они сядут на скамейку в церкви, до той, когда они примут причастие и вернутся на место, будто это — любовное свидание или охота. Так составляются толстые книги, где авторское «я» красуется среди виньеток. «Блаженны мои читатели, ибо через меня они Бога узрят...» Нежные молодые души слишком часто клюют на эту приманку и принимают манерную вычурность за самую суть веры.

«Они худосочны, — говорит Ницше, — у их добродетелей тонкие пальцы. Но у них нет кулаков, они не умеют сжать пальцы в кулак».

Кончиками пальцев не схватишь ничего, а особенно Царства Божия. Но «Царство Небесное силою берется», и лишь «употребляющие усилие восхищают его» (сравн. Мф 11, 12).

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|