|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

IX. КОНСТАНТИН

1923.IX.18.

Этимологическое значение имени Константин, как и других родственных: Констанц, Констанций и прочих, признается насквозь прозрачным и вполне бесспорным; сравнительно мало имен столь ясных в этимологическом отношении. А именно, своим корнем это имя указывает на постоянство, устойчивость, определенность. Но если где справедливо словопроизводство lucus a non lucendo,47 то именно в отношении разбираемого имени: Constantinus propter inconstantiam, Константином зовут за непостоянство. В языке хорошо известны антилогизмы, когда вещь или лицо называются прямо противоположно мыслимой при этом оценке их. Таковы бесчисленные ласковые, родственные и почтительные названия лихорадок, смерти, у многих народов - диких зверей, когда они представляют действительную опасность; таковы же добрые эпитеты злых божеств и враждебных явлений природы. Таково, в частности, древнее название Черного моря - "Гостеприимным" - Πόντος Εύ̓ξεινος, υотя его, за постоянные бури, считали особенно опасным, особенно неприязненным. Таково же название Beneventum, т. е. "Благой Исход", хотя его на самом деле признавали несчастливым, Maleventum, "Дурным Исходом"48. Благими богинями именовались в древности Черные Керы, Смерти.

Сейчас не место обсуждать психологические мотивы такой псевдонимии или, точнее паронимии, ни, тем более, онтологический смысл ее. Пусть остается без возражения обычная мысль исследователей быта, что в подобных случаях человек старается задобрить лестью злые явления, или назвать их так, чтобы название не оказалось призывом, наконец - желанием отвратить неприятным именем именуемого всех тех, кому не след им интересоваться: так башкирское имя Уткоден, т. е. Собачий Зад, дается мальчикам, чтобы злые духи не польстились на ребенка. Как бы то ни было, в языке есть эта склонность перегибать значение слова на обратное. К разряду этих явлений относится и имя Константин: Constantinus propter inconstantiam. В самом деле, нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого последнего слова, нежели характер Константина. Бывают люди непостоянные от легкомыслия, просто мало вдумывающиеся в свои поступки и отношения, у которых все впечатления текут без задержек. Бывает непостоянство другого рода, когда человек обуревается страстями, и каждое новое впечатление овладевает им всецело. Бывает еще коварное непостоянство, при котором ведется с помощью вероломства некоторая своя линия, тогда как все остальное служит лишь средством для нее и, сослужив свою службу, отбрасывается и предается как ненужное. Наконец, есть и непостоянство Дон-Жуана, за которым скрывается некоторое смутное, но упорное искание чего-то вечного и безмерного. Эти виды непостоянства возникают как следствие некоторых внутренних движений и не могут потому почитаться за самостоятельную характеристику личности. Напротив, непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера. Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, - а волею к непостоянству, как к таковому. В Константине наиболее характерен какой-то немотивированный каприз, нетерпеливость к бытию, в том числе и к самому себе, нервическая реакция на жизнь, воля к непостоянству. Это человек, который сам не знает, чего он хочет глубинно, а потому и длительно хочет; и, начав в определенной тональности, он вдруг, без модуляций, переходит в другую, оборвав первую с каким-то словно раздражением, не то на других, не то на себя, что связался с нею. Словно избалованный придворной лестью и незнанием ответа себе "нет", Константин внутренне злится на весь свет и на себя самого и, задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному, дергает его высокомерно-избалованно и привычным жестом явного превосходства, хотя, это есть именно привычка показывать свое превосходство, а не сознание его и не убеждение в нем: к себе самому Константин может быть так же капризно-требовательным. Константин - натура одаренная и, главным образом, тонкою чувствительностью ко всяким духам и всяким внушениям. Он мгновенно распознается в самых тонких оттенках и вкусах, но его чуткость пассивная, и похожа на женскую. Он гордится своею чуткостью и привыкает считать ее за единственное достойное качество, за признак превосходства, утонченности, исключительности. Он не видит других качеств и достоинств, кроме изысканности. Но не имея в душе долга, он вообще лишен и тех переживаний, которые длятся долго. Импрессионизм - его стихия. Между тем всякий стиль и все действительно совершенное отстаиваются долгими годами. Поэтому Константин плохо понимает глубокую разницу между достижениями большой культуры и театральной или выставочной нарядностью теперешнего часа, точнее сказать, не то что плохо понимает, а скорее не желает считаться с ним и практически предпочтет мимолетное. Мало того, длительные создания человеческого постоянства его могут даже раздражать своей неизменностью, требующей постоянства и от окружающих и от него самого. Константин, в погоне за изысканным, склонен предпочесть дешевую, но острую новинку вековечному, и даже будет рад иметь дело с первой, потому что на другой день ее можно будет брезгливо отбросить, занявшись новой игрушкой, а вековечное может даже не заметить около себя Константина и, в каком-то тайном предчувствии этого, он старается наперед выразить свое презрение этому последнему. Но его одаренность и его от природы тонкий вкус не оставляют его в неведении об истинной ценности пренебрегаемого и о дешевости избираемого. Он избирает последнее, но себе самому враждебен за такой выбор и тут же готовится бросить избранное, чтобы пойти за новым.

Однако вкус его, в самой глубине - безошибочен; и, неверный ничему внешнему, Константин бывает порой неверен и себе самому; учует что-то первосортное, незамечаемое другими и, вопреки согласному голосу всех окружающих, постарается выдвинуть его на первый план и превознести превыше всего прочего. Может быть, и тут наряду с чуткостью Константина действует некий каприз - неотъемлемая от Константина изысканность, побуждающая его действовать наперекор толпе. Но если это и каприз, то счастливый. Колумбово яйцо, которое дает в одних случаях новую эпоху, в других - новое направление, в третьих - новый ослепительный поворот мысли. Такие "капризы" со стороны человеческой могут быть провиденциальными, могут существенно ломать историю; и трудно себе представить, как могли бы совершиться в истории, большой или малой, такие повороты и переломы, если бы исторические деятели хранили всегда спокойствие, благоразумие и осторожность, если бы они всегда по справедливости учитывали все достойное учета и опасались погрешить против известных им истин. Но тут выручает спасительный каприз Константина: остро учуяв среди многих великолепных истин одну, затертую и невзрачную, но на самом деле таящую в себе будущее, Константины - не то чтобы всегда останавливались на них, но имеют силу остановиться и, пренебрегая осторожным распутыванием сложных обстоятельств, объявляют, вопреки справедливости, все остальное несуществующим и только это одно, ими по-видимому столь пристрастно выдвигаемое, единственно ценным и достойным внимания. Это делается столь капризно, самовластно и даже высокомерно, - что превозносимое ими чрезвычайно быстро принимается окружающими и одерживает культурную победу. Тут сразу содействуют друг другу и тонкая угадка Константина, которою он уловил истинное соотношение подспудных сил истории, и податливость толпы к внушениям, когда они провозглашаются без призыва к вдумчивости, в особенности если они, имея за собой правду, высказываются как дерзкое требование. Одним ударом, нередко наносимым с высокомерною небрежностью, Константин дает победу и преобладание тому, что, если бы начать учитывать все наличные обстоятельства, могло бы быть проведено в жизнь лишь медленно, путем уступок, соглашений и многих обсуждений. Но тонко угадав положение вещей и поймав момент, Константин обычно не умеет и не хочет взрастить в тишине посаженное им семя. Когда оно стало признанным, ему кажется недостаточно изысканным разделять общую мысль, и он соперничает с самим собой, стараясь прибавить к правильной своей угадке еще другие, но уже вымученные и дешевые. Он может начать украшать подлинно живой росток, им посаженный и украшения эти, надеваемые на него в избытке и невдумчиво, часто бывают безвкусны, заставляя даже сомневаться в подлинности того, что они украшают. Только что проявив тончайший вкус и огромную независимость своих: оценок и проницательность своей угадки, Константин тут же может смазать все сделанное им; и испортить всю свою работу, не от недостатка вкуса и не от трусости мышления, а от боязни не быть достаточно тонким, из какого-то панического страха быть постоянным и потому, как ему кажется, однообразным, хотя бы предметом постоянств было не что иное, как собственное его, и притом весьма своеобразное, открытие. Константин редко бывает мудрым: чаще всего оказывается, что он перемудрил, стараясь превзойти себя самого.

Неровный в своих мыслях и оценках, Константин неровен и в отношениях к людям. При своей чуткости, он временами, чтобы не сказать минутами, может очень близко подходить к людям, угадывая их душевное состояние; когда хочет он, а точнее - когда ему захочется, он бывает добр и отзывчив. Но тут же может найти другой стих; Константин сделается угрюмым без какой-либо уловимой причины. И это не от того, чтобы он хотел причинять зло за что-нибудь; он кусает ногти, злясь на открывшуюся ему собственную пустоту и чувствуя свое бессилие выйти из нее. Активный, когда найдет на него активность, сам он совсем не может действовать из себя, и, когда нет неизвестно почему прилившей к нему деятельности, он ничего не умеет предпринять, чтобы самостоятельно определиться в отношении к миру. Его душевное состояние напоминает мартовскую погоду, постоянную своим непостоянством и устойчивую в своей неустойчивости: за несколько минут трудно предугадать, что найдет на Константина, и не только окружающим, но и самому ему. Это - и в хорошую и в плохую сторону.

Когда говоришь о Константине, то неизменно всплывает в сознании образ: семя экзотического растения, принадлежащего благородному семейству, но выросшее в чахлой или скорее на очень неглубокой земле; этот росток имеет явные признаки своего благородства, но столь же явно наличная его жизненная сила не соответствует тем большим требованиям, которые предъявляются ему его видом. И растение это - то выше, то ниже обычных трав, в нем чувствуется неправильность его роста. Так и Константин - характерное имя декаданса, - и завершенных циклов истории, и падающих культур, и кончающихся направлений мысли, и отдельных родов. Тут, в среде упадочной, он находит себе наиболее выгодные условия, и не без причин именно с Константином связала себя угасающая Римская Империя.


X. ЕЛЕНА

Одна из этимологии имени Елена приводит его к исходному слову селена, т. е. луна. Сейчас не важно углубляться в лингвистическую проверку этого объяснения, впрочем наиболее вероятного. Каков бы ни был корень имени Елена, несомненно участие, первичное или вторичное, в этом имени слова селена, как несомненен и лунный характер родоначальницы всех Елен - дочери Леды. Историческое ли лицо, или мифический образ, но Елена Троянская представляется "повитой ладаном лунным": она - аспект луны, но не темной ее стороны, обиталища Манов и владычествуемой Гекатой, а светлого полушария. Оно тоже наводит чары, но более вкрадчивые и не направленные непосредственно ко злу. Такова та Елена, Луна в наибольшей пышности своего магического света, подчиняющая себе всю природу и растворяющая своим фосфоресцирующим туманом все очертания и все формы. Это недоброе обаяние, завлекающее не зная отпора себе и размывающее внутреннюю четкость, после того как очарованные утратили волю и самоопределение. Елены идут по пути той, первообразной, но конечно с соответственным понижением и плана и силы.

Имя Елена знаменует женскую природу, но не в телесном моменте брака и рождения, как и не в духовном моменте вечной женственности: Елена - вечная женскость. Ее наиболее определяет душевный момент женской организации, душевные свойства женщины, те самые, что в обычном понимании составляют суть женского характера. Отсутствие в поведении и мыслях твердого начала норм, преобладание эмоций, не протекающих в строго определенном русле, разрозненность и прихотливость душевной жизни - вот эти черты. Это не значит, что Елена не обладает умом, как нельзя того же сказать и вообще о душевном складе типической женщины. Но ум несет тут явно подчиненную службу и всякий раз получает особые приказы от неожиданно выплывшего душевного побуждения. Поэтому Елене не свойственна теоретическая деятельность ума, как не свойственно и незаинтересованное размышление. Но она способна достигать поставленные цели и проявить тут большую умственную изворотливость и настойчивость. Это качество Елены, при духовной невоспитанности, легко переходит в хитрость.

Елена похожа отчасти на Ольгу и отчасти на Софию, сказать точнее - находится как раз между ними. Ольга сильнее и грубее ее, София - отвлеченнее и властнее. Ольга отличается от Елены преобладанием темной, первобытийственной воли, София - ясностью разумно-поставленных целей; в Елене же наиболее развита способность эмоционального отклика и воздействия на чувства окружающих. В этом смысле с нею легче иметь дело, чем со стихийно напирающей Ольгою или властно нормирующей Софией; Елена увлечет в свою сторону так, что этого и не заметишь, да и сама пожалуй не очень дает себе отчет в происшедшем. Ольга толкает ворожбой, София заставляет доказательством, а Елена заманивает, убеждая чарами. Поэтому с Еленой наиболее теряют свободу и самое чувство и потребность ее, но не замечают своей потери. И сама Елена не имеет свободы, изменчивая как вода, с чувствами сменяющимися в ней волнами прибоя, по ей самой неведомому ритму. Эти волны душевной жизни приходят издалека, из обширного мира души, но, в противоположность Ольге, которая живет неритмически, то безмятежно, то неожиданно выбрасывающимися из пучины водяными массами, - в противоположность ей, Елена более закономерна и более поверхностна: ее волнения возбуждаются скорее внешними, нежели глубинными, причинами и приходят к границе соприкосновения ее с другими людьми более спокойно и плавно, чем в Ольге. Самые большие волны проходят по ней, текучей и влажной, безвредно и бесследно для нее, маслянисто скользя по всей поверхности; их разрушительная сила сказывается лишь на границе этого моря, волны становятся губительны только, когда находят на нечто твердое. Так чувства Елены, самые сильные, не разрушают ее; они однако вырастают в грозные валы, когда им противостоит некоторый духовный устой. Если он выдержит, то волна уйдет обратно, усмиренная и обезвреженная; если же нет, то будет затопчен и сокрушен.

Эта изменчивость, постоянство в непостоянстве, неожиданности, всплески большой силы, сменяющиеся временами отливом, устанавливают формальное подобие Елены - Константину. Как и последний, Елена тонко чувствует происходящее, как и он - способна к неожиданным капризам и прихотям. Но, при формальном подобии, в существе дела она глубоко отлична от Константина: ведь от нее ее имя требует свойств и без того родных женскому характеру, тогда как Константину приходится получать духовную форму вопреки мужской его основе. Отсюда понятна удачливость Елены, дышащей полною грудью в собственной своей стихии и получающей в своем имени какое-то разрешение на вечную женскость и право забыть обо всем прочем; тогда как незадачливость Константина и хилость его организма заложены в исходном противоречии его формы и его основы, вследствие чего он всегда находится под запретом быть самим собою, как мужчина, и однако, при невозможности отдаться без оглядки женским свойствам своего имени. Всегда неудовлетворенный и с внутренним разладом в душе, упадочник по наличной своей организации, он составляет контраст пышной в своей душевной жизни, счастливо развертывающейся, и потому удовлетворенной, Елене. Константин представляется тенью Елены, неудавшейся попыткой мужчины взять на себя лунный характер.

Как и другие имена, Елена в различных духовных климатах получает различные оттенки и аспекты, выражающиеся соответственно в тех или других изменениях самого звука и звуковой формы имени. В русской среде это имя, как и большинство имен, несколько расплывается, утрачивая отчетливость тонких линий, и несколько простеет. Точнее сказать, кинетика имени становится труднее уловимой и внутренние движения душевной жизни расплываются и становятся труднее высказываемыми в слове и менее стремительными, но зато с большим весом.

Уже при переходе от Селены к форме Ελένη, Helena, утрата начальной свистящей указывает на нисхождение имени от высшего плана тончайших энергий к более низкому, от онтологии к душевности. По Каббале, свистящее с есть наименьшее возможное звучание, minimum anolibile, которым духовная идея входит в мир словесных воплощений. Этот тончайший шорох, легчайший шелест, дуновение воздушной струи, звуковое нечто, которое мало чем отличается от ничто. И символ Софии, духовной мудрости - змия, свидетельствует о себе именно этим тончайшим из звуков. Так и духовная энергия женской природы осуществляется, входя в мир действием тончайшим, которое почти не отличается еще от чисто духовного привлечения к себе светом всепобеждающей красоты. Это и есть начальное и существеннейшее в разбираемом имени с. Духовная норма и путеводная звезда имени Елена есть Селена; но Селена слишком далека от земных условий и слишком трудна. Женщина, хотя бы и очень значительная, избежит этой трудности и откидывает в своем имени это с, хотя оно все-таки продолжает подразумеваться в имени и в какие-то редчайшие времена жизни иногда присоединяется к имени, как неизвестно откуда прозвучавшая эолова арфа.

Но обычно это с утрачивается. Лингвистика показывает, как оно огрубело в густое придыхание имени Helena. Умное и умопостигаемое вхождение в мир отяжелело здесь в эмоциональное психологическое. Начальное придыхание теперь уже стало вздохом, человеческим чувством взамен божественной красоты, и тем самым звуковой вес имени переходит во вторую часть имени, равно как и внутренние свойства приурочиваются тоже к этой последней. Helena уже не светит, но окутана пышным покрывалом женского чувства, которое струится вокруг нее и колышется живою волною, несколько напоминая прежнее сияние чистой красоты.

Но так было в древности. Однако разрушение действующего начала имени идет своим путем. Густое придыхание переходит в легкое, а последнее перестает произноситься. Наше церковное Елена, с йотированным E в начале, произносимое как Йэлена, еще хранит в начальной Й или j тончайший отзвук былого вздоха и указывает на область, откуда низошло к нам это имя. Иностранное, внецерковное произношение Элена отнимает от имени и этот отблеск былого, но вместе оставляет в имени натиск и притязание на тонкость, которой оно уже не имеет. Элена - это резкое и крикливо-женское имя, не нашедшее себе еще новой формы равновесия и не вошедшее в быт. Это характерно-светское имя, имя салона, не имеющее себе оправдания в духовном прошлом и не питающееся настоящим от быта, недуховное и ненародное имя. Новая форма равновесия имени найдена в уменьшительном Лена, неизмеримо простом и простеньком сравнительно со своим исходным типом, но зато подобревшим и усмиренным. Тут уже не содержится великолепной и даже премудростной хитрости, которая непосредственно, без рассудочных оглядок и намерений, естественно заткана в душевное сплетение Елены; нет тут и сознательной хитрости, способной переходить в интригу, Элены. Лена скорее проста, но не совсем без себе на уме, и хитрости ее тоже простые и очень так сказать близкие. В ней уже почти не осталось той божественной деятельной бездеятельности, которая всех побуждает самым своим существованием, не делая однако ни одного побуждающего усилия, которая всех привлекает, никого не принуждая. Мало уже в Лене и той эмоциональной атмосферы, которая охватывает и волнует окружающих, мягко проникая в их душу и уподобляя их себе. Лене приходится более действовать из себя, быть в толпе. Ее женские свойства уже не имеют значительной действенности вне ее самое и не далеко простираются за пределы собственной ее организации. Поэтому Лена уже не столько охватывает собою других, как сама легко и охотно откликается на волнения другой души. Однако и тут можно провидеть в ее отзывчивости нечто первоначальное: входя душевно во внутреннюю жизнь другого, она обратно отдает потом с избытком то, что восприняла, и углубляет и расширяет собственное его внутреннее движение. Лена не просто поможет другому, но послужит ему как бы резонансовым ящиком, вследствие чего то, может быть небольшое, на что откликнулась она, станет значительнее и полнее. Отзывчивость Лены имеет в себе женскую способность рождать, хотя в данном случае это и не есть рождение телесное. Но тем не менее ее доброта не имеет ничего общего с моральностью, а относится именно к области рождения, потому что чрез нее входят в мир и воплощаются стремления и движения, которые погибли бы бесследно, часто даже несознанные теми, в ком они происходят.

Имя богини, Селена, не сопоставляется с возрастом и - вне вопроса о той или другой психологии возраста; оно блещет вечной неувядающей красотой, в которой сочетаются все возрасты; в духовной организации Селены мыслятся собранными лучшие свойства от младенца до престарелой старости. Елена, как имя народа древнего, заставляет думать о достигнутой умудренности, хотя и сочетается с образом полноты и расцвета телесных сил. Напротив, в Лене есть какая-то недозрелость, скорее подросток, чем взрослая, в некотором роде - неизменно подросток, до самой кончины. Может быть тут много значит и возникновение имени Лена в народе молодом и недозрелом. Но во всяком случае в Лене есть много нерастраченных сил, потому - свежесть и весна, хотя и не ранняя. Наконец и Элена (и Эля) - тоже лишены возраста, в юности иссушены интересами гораздо более старшего возраста, а к старости - не понимающая своего постарения и продолжающая ощущать себя почти тою же, что и в давние годы своего вступления в жизнь.

Наряду с Леной можно слышать еще уменьшительное Эля. Как Лена есть упрощение, но на широкой исторической дороге народов, так и Эля есть упрощение, тоже по-своему последовательное, но на узкой тропинке отщепенства от народного сознания, а потому естественно, что такое сокращение берет в себя коренные недостатки этого пути, хотя и упрощает более сложный организм имени Элена.

Попробуем теперь слегка проверить сказанное символикой звуков Каббалы. Имя Helena может быть тогда разложено на два звуковых "корня": HEL
לה, и NA,
אנ. Вот, что находим о первом корне у Фабра д'Оливэ: "HEL. Состоя из знака элементарного существования, присоединенного к корню
לה, символу направленной вовне силы и движения, стремящегося вверх, этот корень (HEL) производит множество понятий, точный смысл которых очень трудно установить строго. (Это свойство и есть женская переливчатость, определенный в своей неопределенности и трудно уловимый в точном слове - Елены. П. Ф.) Это, в общем, - стремление вверх (effort supérieur), которое причиняет растяжение, удлинение, расслабление; это неведомая сила, которая разрывает связи тел, вытягивая
их, разбивая, обращая в лоскутья, или еще растворяя (развращая) и расслабляя их чрезмерностью". Поэтому, слово HEL
לה: "всякое понятие распространения, усилия, произведенного над вещью, чтобы растянуть ее, развернуть, вытянуть, привести ее к известной точке, к некоторой цели; подергивание, боль; непрекращающееся движение; надежда, ожидание" и т. д.

Корень "
אנ, NA. Всякое понятие молодости и новизны; всякое понятие свежести, грации, красоты; всякое понятие, которое составляет себе относительно нового порождения, относительно молодого и грациозного существа". Арабское слово того же корня означает "новое, новорожденное, грациозное, свежее, приятное, но также слабое, немощное, непостоянное". И т. д., в целом ряде дальнейших осложнений того же "корня".

Таким образом, основные черты имени Елена действительно подтверждаются буквенным анализом, согласно методам Каббалы. Если теперь обратиться к уменьшительному Лена, то ясно, каков смысл усиления в нем второго слога. С другой стороны, и первый слог LE совпадает тогда с подчеркнутым значением этого второго, утрачивая окраску силы вышней и таинственной, и приобретая облик более земной. "LE,
הל. Всякое движение, направленное к элементарному существованию и делающее усилие, чтобы осуществиться и объявиться. Природная сила; прирожденное движение роста; влажный корень: все, что зеленеет, свежо, влажно, бодро; все, чем блистает юность, красота, свежесть; все, что гладко и приятно на осязание, и т. п."


XI. НИКОЛАЙ

1923.Х.22.

Есть имена, звуки которых плавно восходят дугою, чтобы потом так же плавно низойти, или напротив, нисходят, чтобы подняться обратно. Принимающие участие в их произнесении голосовые органы выступают тут последовательно, и звук имени раскрывается, словно почка. Тут невольно представляется образ туго свернутой ленты, брошенной наклонно, в то время как конец ее удерживается рукою: развертываясь, лента остается связною. Так и звук имени бывает цельным, одним звуком, несмотря на свое внутреннее богатство. Эта связность звука обычно указывает и на гармоничность типа данного имени. Такое имя развертывает некоторое внутреннее единство, и развернутый образ сравнительно мало зависит от внешних условий. Даже при бестолковости поведения и постоянных прихотях своего жизненного пути, носитель такого имени представляется по-своему цельным. В самой прихотливости своей он явно подчинен какому-то закону своей личности. Имя Александр или, лучше, в своей греческой форме Άλέξανδπος, κак и многие другие, рисует в мысленном пространстве плавную дугу, тугую и неизменно поступательную.

Напротив, есть имена, звук которых идет зигзагом. Подвижный и даже несколько судорожный в своем движении, он лишен связности и плавности; самые органы, служащие к его произнесению, выступают беспорядочно, или, точнее сказать, порядок их выступления заключается в том, что между ними всякий раз устанавливается расстояние чуть ли не наибольшее из возможных. Этот звук не описывает параболы, как диск, метнутый сильной рукою, а скорее вычерчивает ломаный путь, оставаясь в итоге в той ж области, перебрасываемый как мяч в теннисе. Это - не столько звук, сколько звуки, беспокойные звуки, и тем более лишающие тихой ясности, что каждый из них порознь силен и не может быть пропущен, как нечто безразличное.

Таково именно с звуковой стороны имя Николай, или еще более явно в его греческой форме Νιχόλαος. Ξн представляется разметываемым центробежными силами, и каждый звук его хочет двигаться независимо от прочих, внезапно сворачивая на последующий, словно не ради целого данного имени, а толчком о внешнее препятствие.

Так и характер Николая: он складывается из отдельных прямолинейных натисков, представляющихся не связанными между собою внутренними силами личности, но лишь ограниченными в своей неопределенной прямолинейности теми обстоятельствами внешнего мира, на которые направляется всякий раз этот натиск. Духовное пространство Николая ограничивается не потому, что именно так выражает себя вовне структура его личности, а потому что такова структура внешней среды, принимающей на себя его деятельность.

Для Николая наиболее характерно действие, направленное вовне. Оно может показаться на первый взгляд похожим на женскую беспредельность, бесконечность и хаос, стремящийся разливаться, пока не встретит препятствия. Но это сходство - лишь кажущееся: та, женская мощь, беспредметна и нерасчлененна, и препятствие встречается ею пассивно, как нечто нежданное и случайное. Напротив, Николай сам из себя сознательно направляется действием на некоторый объект, который им же избирается. Он предвидит его и хочет его, и без него не было бы и самого движения. Женская мощь хочет разливаться и, неожиданно для себя, воздействует на нечто внешнее; Николай же хочет воздействовать на некоторый определенный объект, сознательно и по чувству долга, и устремляется к нему, потому что решил так. Потому, женское исхождение никогда не прямолинейно и обтекает, насколько это возможно, встретившиеся препятствия; Николай же в своей деятельности идет, или, точнее, бросается - по прямой и никогда не сумеет и не захочет обойти помеху, но или сметет ее своим натиском, или признает ее непобедимой и отскочит в противоположную сторону, опять по прямой, к новому объекту воздействия. В себе самом Николай не находит простора и предмета самораскрытия. Он слишком рассудочен, чтобы прислушиваться к подземному прибою в себе, и слишком принципиален, чтобы позволить себе такое, по его оценке, безделие. Его жизнь - в деятельности. Деятельность эта безостановочна, потому что Николай не дает себе ни отдыха, ни сроку, почитая ее своим долгом. Но самый долг понимается им рассудочно и внешне, и понятие о нем возникает не из глубины, где соприкасается мир здешний с миром иным, а на поверхности морализма. У Николая редко бывают сомнения, что хорошо и что плохо. Антиномии внутренней жизни далеки от него, как и вообще его мало занимает углубляться в области, где трудно дать, или во всяком случае трудно ожидать четких и деловитых решений. Самое мышление его - без обертонов и тонкостей, схематичное, отчетливое, с ясными правилами поведения, в которых он нисколько не сомневается и которых держится крепко. Без сомнений и колебаний, Николай всегда твердо знает, что можно и чего нельзя, что должно и что запретно; в своем сознании он раз и навсегда разграничил честное от нечестного (это деление может и не вполне совпадать с ходячим) и стойко держится его, готовый, при необходимости нарушить свой долг, ко всяким жертвам. Это характер, в котором нет плавных и упругих линий, но все состоит из отрезков прямых. В святом - они символичны и онтологичны, в обыкновенном же человеке - деревянны и черствы.

Николай рассматривает себя как центр действий, сравнительно мало ощущая иные силы над собою и под собою. Он переоценивает свое значение в мире и ему кажется, будто все окружающее происходит не само собою, органически развертываясь и руководимое силами, не имеющими ничего общего с осуществлением человеческих планов, а непременно должно быть сделано некоторой разумной волею. Себя самого он склонен считать таковою, неким малым Провидением, долг и назначение которого - пещись о разумном благе всех тех, кто в самом деле или по его преувеличенной оценке попал в число опекаемых им. И, набрав себе без числа забот, действительных и выдуманных, Николай изнемогает под их бременем и мучительно для себя самого боится выпустить бразды правления из своих рук, потому что не доверяет ни силам жизни, ни чуткому совершеннолетию, ни вообще способностям окружающих самим идти по своему жизненному пути.

Это - не самомнение, потому что для самомнения нужно сравнивать себя с кем-то, подобным нам. У Николая взгляд на окружающих - как у школьного учителя на учеников, у гувернера - на воспитанников, или, лучше у пристава, хорошего, честного пристава, в маленьком местечке - на всех обывателей. Это постоянное сознание ответственности за всяческое благополучие и порядок даже там, где никто этой ответственности на Николая не возлагает. При этом, самый порядок и благополучие мыслятся очень упрощенно. Ясное дело, при таком душевном состоянии, Николай не может не быть самолюбив. Он так сроднен со своей средоточностью и так глубоко убежден в благодетельности своих попечений, что отрицание хотя бы частных обстоятельств его деятельности или его первенства представляется ему посягательством на правду, носителем которой считает себя и с которой себя почти отождествляет. Его неустанная деятельность, в большинстве случаев не имеющая материальной корысти, в значительной мере подвигается самолюбием, как необходимость доказать себе самому и другим и оправдать свое мнение о себе и о носимой им должности. И тогда, борясь против сомнения в нем, Николай может быть суровым и жестоким в своей прямолинейности, считая или стараясь убедить себя, что борется за правду, без которой окружающие же потерпели бы огромный ущерб; но на самом деле, тут есть момент недостаточно ясно оцениваемого им самолюбия.

Николаю хочется быть благодетелем, и он почитает долгом своим быть таковым. Но это не значит, будто только этим определяется его отношение к людям. Скорее напротив, самая мысль о благодетельстве возникает в нем как побочный продукт его настоящей доброты.

Николай по всему складу своему имеет доброту, и не может не иметь ее, хотя бы по одному тому, что невозможно жить с постоянным чувством ответственности за окружающих и не скрасить этого чувства добрым отношением к опекаемым. Эта доброта имеет однако вполне определенный душевный тон. Она ничуть не похожа на острую жалость обо всем живом, которая порою щемит сердце, но бездеятельна и не понуждает оказать поддержку; к тому же такая жалость направлена на коренное страдание всего живущего и на неустранимые из жизни бедствия, от которых нет лекарств и самая мысль о непобедимой силе которых останавливает всякий порыв. С другой стороны, доброта Николая не есть и нравственный импрессионизм, когда помощь оказывается с очень своеобразным выбором, на первый взгляд как будто даже прихотливо, когда трудно мотивируемая, но непреложная интуиция, заставляет помочь кому-то одному и только ему, хотя кругом живут тысячи нуждающихся в помощи, да и ему-то придти в помощь не во всем и не в разных явных нуждах житейских, а в какой-то стороне его жизни, представляющейся может быть роскошью или прихотью, во всяком случае - не предметом первой необходимости. Николаю все это - чуждые чувства; в своей готовности помочь он руководится ближайшими и насквозь бесспорными с повседневной точки зрения понятиями о человеческих нуждах. Элементарные потребности человеческой жизни и их ближайшие следствия, простейшие, но всеобщечеловечные отношения заботят Николая. Зорким и деловым взглядом, привычным к этого рода внимательности, Николай рассмотрит построение жизни в ее фундаментах, людей, с которыми он соприкоснулся, быстро оценит как и что и положит решение помочь в том-то и том-то. Более вторичные и не нуждающиеся непосредственной (как это обычно думают) потребности, душевные противоречия и запутанности, все индивидуальные заострения внутренней жизни, Николай не только не захочет принять в расчет и исключит из своего попечения, но даже, по-мужицки трезво, осудит, как баловство, экзотику и мечты от безделия.

Он подходит к человеку слишком по-министерски, чтобы считаться с остротою и сложностью отдельной судьбы, которая и одна могла бы поглотить все внимание. Его отношение к человеку - всегда на общем фоне множества людей, и тогда естественно является потребность рассматривать всех людей как одну поверхность, хотя на самом деле общество следует сравнить с готическим собором, где вовсе нет ровных поверхностей, но все поставлено вертикально и состоит из отдельных шпилей и острий, вздымающихся к небу. Но министру нет ни времени, ни охоты знать, что каждый человек есть колодезь; он довольствуется рассмотрением крышки этого колодезя и считает недоступною роскошью для других - иметь нечто кроме этой крышки, а для себя - думать о чем-нибудь сверх их общей плоскости. Николай рассматривает себя как карету скорой помощи, и правильно отрицает уместность в ней занятия искусством и философией. Но несправедливо рассматривает он весь мир, как совокупность одних только таких карет, и несколько свысока относится ко всему остальному.

Это не значит, что сам Николай не занимается, да и не способен заниматься высшими деятельностями культуры. Напротив, обладая умом четким, силою внутреннего натиска и правдивостью, он может иметь и имеет успех в науках и искусствах. Но достигнутое им, при всей ценности, порою силе и даже глубине, бывает обычно как-то рассыпчато, потому что слагается из отдельных бесспорных завоеваний, которые не связываются в одно целое полудоказанными и почти не доказанными счастливыми догадками, предчувствиями и волнениями мысли. Достигнутое Николаем, как бы оно ни было значительно, лишено благоухания. Фосфоресцирующие светы не появятся тут: Николай говорит в точности то, что говорит, не больше и не меньше. Из какой-то обидчивости он всегда отвечает миру ответом Корделии: "Я люблю ровно столько, сколько должна дочь любить отца", но делает это не из застенчивой гордости, а по всегдашней прямолинейности своей мысли. Ему несвойственно не только мышление символическое, но и самое понятие символа; предел его желаний в области мысли - французская отчетливость. Пример, которому ему хотелось бы подражать во всем, это - математическая алгорифмика, творческо-символической природы которой он не понимает и в которой хотел бы видеть нечто предельно отчетливое и навеки незыблемое.

Как бы ни был силен такой ум (Николая) в том или ином случае, в нем не звучат вещие голоса природы, в нем вообще нет певучего начала. Николай есть натура преувеличенно мужская, с односторонне развитыми свойствами мужского духа, и потому исключающая из себя женственное проникновение в бытие помимо логической деятельности ума. Для Николая ум не упорядочивает добытое иными способами, но должен сам собою приходить к истине: это есть попытка односторонне-мужского начала родить из себя самого. Там, где женское начало дается самою жизнью и в избытке, в хаосе общественности особенно, эта односторонность Николая может быть полезной и достигающей цели, ибо он приводит в порядок богатое, но беспорядочное. Но в других случаях, в областях более теоретических, когда Николай уже не получает притока питания извне и по необходимости более замыкается в себя, он рискует начать выдумывать проблемы на пустом месте и измучить себя работой бесцельной и неоправдываемой. Бесплодие, при больших усилиях, - нередко удел Николая.

Этот ум не склонен к созерцательности. Он может подыматься высоко, в известных случаях, но он всегда остается помнящим о себе и потому не приходит в интеллектуальный экстаз. Он не парит. Его нельзя назвать корыстным: но в нем присутствуют какие-то элементы расчета и утилитарности. В своей теоретической деятельности Николай тоже видит нечто административное, - наведение какого-то порядка. Как бы ни была она отвлеченна, она не самозабвенна, а есть (или представляется ему) тоже своего рода - каретой скорой помощи, кого-то или что-то выручающая или спасающая. Даже наиотвлеченнейший вопрос математики представляется Николаю, раз он уж занялся таковым, предметом первой необходимости, так что, без решения этого вопроса кто-то, выражаясь иносказательно, сломает себе ногу или останется не евши. Может быть Николай и тут ошибается, как вообще он может ошибаться, опираясь преимущественно на выкладки рассудка: однако сам он оценивает это свое занятие как безусловно необходимое. Кто другой, а Николай слишком принципиален, чтобы предаться созерцанию вопреки делу и позволить себе то, что сам он оценивает как роскошь и красоту жизни.

Он, из всех имен может быть наиболее, ценит в человеке его человеческое достоинство, держится за него в себе самом, боясь выпустить его из рук, и требует его от других. В этом держании есть некоторая судорожность и беспокойство, как будто человеческое достоинство так легко ускользает само собою. Действительно Николай представляет его себе как нечто искусственное, что не способно быть крепким и сохраняться органическими силами. Мир природный с одной стороны и мир мистический - с другой, кажутся ему равно далекими от разума и разумность исключающими, человечность же - тождественной с разумностью. И потому всякое схождение с этой пограничной плоскости двух миров страшит его, как выпадение из человечности. Акосмичный и амистичный, Николай не видит и не желает видеть онтологических корней самого разума, и потому - разумности того, что находится за узкими пределами человеческой сознательности. Его собственная сфера - это человеческая культура, понимаемая однако не как высший план творческой природы и не как фундамент жизни горней, но противопоставленная всему бытию. Николай - типичный горожанин и гражданин. Он не доверяет бытию, потому что не чувствует направляющего его Логоса и в душе плохо сознает, что "вся Тем быша и без Него ничтоже бысть, еже бысть"49. Слишком далекий от бытия, чтобы быть заинтересованным отрицать приведенное Евангельское изречение, Николай просто не считается с ним и верит лишь в те божественные силы, которые открываются в сознательной деятельности устрояющего человеческого разума.

Там, где человек доверяет бытию и органически разумным его силам, там есть спокойствие и важная медлительность: события, при такой оценке, вызревают сами собою, и торопливость ничему не поможет. Тогда незачем суетиться около событий, ибо, как сказано, "никто не может, стараясь, прибавить себе и вершок росту50". Оборотной стороной этого доверия к бытию может развиться бездеятельность, вялость, леность и фатализм. Николай, как сказано, доверяет лишь разуму, - не только своему, но и Божьему, поскольку он обращен к культуре. Николай доверяет лишь сознательному усилию. Это необходимо ведет к горячности, которая очень характерно отмечает это имя. Горячий по всему своему складу, он поддерживает в себе это свойство и своими убеждениями о ценности его. Медлительность и чужда, и противна ему. Ему чужды тщательно обдуманные жизненные ходы, выжидающие благоприятного момента; ему не только скучно распутывать жизненные узлы, но и враждебно как нечто, в чем он подозревает не то интригу, не то политику, не то хитрость. Между тем, Николай прямолинейно и нарочито честен, нарочито прям, волит иметь горячую честность и честную горячность. Тут свои склонности он стилизует в себе и склонен делаться программно-честным, программно-прямым и программно-горячим. И без того склонный горячиться, не слыша музыки бытия, он еще подкидывает дров под себя и себя разгорячает, считая, что тут-то и достиг вершины человеческого достоинства.


XII. ЕКАТЕРИНА

1923.Х.29.

Наиболее близкое к Николаю женское дополнение его есть имя Екатерина. Это - тоже сильный характер, в котором можно усмотреть много, соответственно измененных, черт Николая, и так же, как Николай, Екатерина держится преимущественно около слоя сознательно строимой человеческой культуры, в области человеческих норм и отношений, и взор ее направлен на устроение человеческих дел, но никак не вглубь природы. Прямота и честность Николая, эта чистота мужского облика, в Екатерине выражается подобным же образом. Правдивость, бескорыстие, открытость действий, избегание кокетства, вообще: стремление держать свой облик незапятнанным чем-либо низким, темным или смутным - характеризует Екатерину. Но, как и Николай, такие свойства свои Екатерина не только имеет, но и считает должным иметь; она несет их в себе, подчеркнуто и несколько демонстративно. Это - не целомудрие и застенчивость, а пышная чистота, которая в собственном своем сознании строит себе великолепный футляр и которая настолько уверена в себе, что порою считает себя вправе и в силе величественно сходить со своего пьедестала, твердо убежденная, что никакая грязь пристать к ней не может. У Николая существенна его самолюбивость; этот признак в Екатерине тоже характерен, но с тою разницею, что он глубже уходит тут в недра личности и коренится в гордости. Самолюбивость Николая - более поверхностна и более мелочна, притом же сдерживается нравственною задачею, которую ставит себе Николай, и тем средоточно-устроительным местом в обществе, которое он себе приписывает. Екатерина же берет глубже и, хотя в душе считает себя законною обладательницею власти, однако, из гордости не станет слишком тянуться за нею. Кроме того, морализм, вследствие своей поверхности, представляется ей мелочным и несколько мещанским. Ей требуется больший жизненный размах, она готова на трагические потрясения, хотя и мыслит их как некоторую, взятую на себя великолепную роль. Если Николай готов к большому самопожертвованию и действительно часто жертвует собою, то Екатерина - натура героическая, а за неимением повода к красивому героизму, склонна придумывать себе всякие безвыходности, как подходящую обстановку к высоким, и притом нарочито высоким, чувствам и поступкам.

Имя Екатерина имеет в корне своем значение чистоты, незапятнанности. Такое значение имени и само по себе слишком ответственно, чтобы осуществляться легко и свободно. Но это имя имеет вдобавок еще усугубляющее определение чистоты, провозглашаемой сутью данного характера: это именно слог е, получившийся через сокращение греческого ἀεί, χто значит "присно", "вечно". Ясное дело, присная чистота есть свойство слишком небесное, чтобы можно было высказывать его девизом даже про себя, не то что всенародно. Такой девиз так чрезмерно много требует от взявшего его себе или получившего от других, и невольно возбуждает в окружающих такие неумеренные надежды, что Екатерина попадает в положение неестественное. Она чувствует себя как человек, сделавший необыкновенные посулы и наобещавший гораздо больше, чем способен и, может быть, чем сколько намерен дать. Он возложил на себя тяжелое бремя и, сколько бы ни осуществил из обещанного, все это будет лишь ничтожная доля ожидаемого от него. Конечно, речь идет здесь не о сознательно данных обещаниях, как и не о сознательно предъявляемых требованиях, но об онтологическом положении вещей и о проскальзывающих в подсознательную и полусознательную душевную жизнь последствиях.

Екатерина занимает такое место в обществе, силою своего имени, что неизбежно служит предметом внимания. На это внимание можно было бы и не смотреть - как на что-то внешнее и возникающее по недоразумению; так и было бы, если бы нечто подобное случилось с носителем какого-нибудь другого имени. Но в том-то и дело, в том-то и трудность, что имя Екатерина для Екатерины - не внешняя одежда, которую можно мысленно отличить и отделить от себя: имя насквозь пронизывает личность и пребывает своими корнями в глубочайшем ее средоточии, и избавиться от него, хотя бы мысленно, труднее даже, чем от сознания себя - Я. Так, ребенок, еще не знающий личного местоимения, уже говорит о себе, называя себя по своему имени. Когда хвалят или порицают кого-нибудь за общественное положение, титул, сан, даже за красоту или безобразие, таланты или бездарность, наконец за добродетели или пороки, можно отвлечь это, хвалимое или порицаемое, от себя и сказать: "Это - не я, а оно"; поэтому, можно до известной степени не чувствовать себя ответственным, когда это "оно" не оправдывает возлагаемых на него, хотя бы и законно, ожиданий, и в каком-то смысле снять с себя вину, что это, данное мне, раскрывается в мире неудачно. Но, так не скажешь об имени, душе нашей души, и приложенная к нему сила непременно принимается личностью на свой счет. Екатерина не может отречься от обязательств своего имени и безответственно отклонить от себя возлагаемые на него ожидания, потому что и сама она в какой-то глубине своей личности эти требования к себе предъявляет, девиз присной чистоты на себя берет и на поставленный трон своего имени всходит или, точнее, чувствует себя на нем восседающей. Ее горделивость представляется естественным и необходимым выводом из такого ее места в жизни; она не может себе представить обратного, как было бы не к лицу сидеть на троне и стараться видеть в нем только табуретку. Эта горделивость не есть простое самоутверждение и злостное восхищение недарованного, а простое признание принадлежащего и неотъемлемого своего права и своего долга. Отсюда же, как дальнейший вывод, властность, как привычка к власти и сознание законности, даже должности ее. Еще дальше, - тут идут выводы, относящиеся к такой носительнице власти уже как к женщине.

Женская власть осуществляется обаянием. Там, где она связана с особым местом и предъявляется как законное право и долг - там и обаяние должно основываться на чем-то сразу видном и вполне бесспорном. Тут не подходили бы ни чары, ни сложность внутренней жизни, ни тонкое благоухание личности, потому что все это - не на всякого, для оценки требует внимания, вкуса и чуткости, наконец, - просто времени. Между тем, Екатерина онтологически хочет появляться сразу и бесспорно как особа владетельная, и малейшее сомнение в том было бы непереносно ее пышной горделивости. Ее качествам надлежит быть ярко выраженными, определенными, общепонятными и потому - достаточно элементарными. Если говорить образно, то обаятельность Екатерины должна быть рассчитана на расстояние, на выход в большое общество. И Екатерина не только обладает этого рода качествами, но, взяв на себя высокий девиз, сама подводит себя под них.

Екатерина обычно бывает красива и притом общепонятной здоровой красивостью, суть которой в наличии всех статей на своих местах. Это - аналитическая красота, которая легко может быть рассказана, доказана и подведена под нормы. Росту выше среднего, осанистая, с чертами лица не мелкими, скорее крупными и определенными, Екатерина сразу заметна. Точно так же - и ее душевные свойства: неглупая, величественно-спокойная и несколько свысока благожелательная, порою добрая, имеющая достаточно вкуса и достаточно такта, Екатерина не поставит себя в унизительное, смешное или глупое положение, и качества ее настолько не встретят сомнений, что оцениваются сразу. Правда, за этим первым признанием уже не следует новое, углубленное, потому что сразу видные ее качества не имеют глубоких корней, в которые надо всмотреться, чтобы оценить их. Екатерина вся видна с первого своего появления, и хочет быть такою. Впечатление это правдиво: дальнейшее знание ее его не разрушит. Но оно вместе с тем и полно: за ним ничего более глубокого не откроется. Нельзя назвать такой образ показным, поскольку он не есть обманная личина: но это - видный образ, красота тюльпана, которая вся тут, налицо, и дальше, при слишком близком соприкосновении, окажется застывшей, без внутренней игры, однообразно-красивой и несколько сделанной.

Екатерина - не кокетка в смысле обмана и неискренности. Но в ней мало переливов и игры, чтобы быть искренней; она ничего не скрывает, а потому ей и нечего открывать. Она вся тут, выставленная на своем возвышении, со своими явными телесными и душевными качествами. Но неся себя в жизни, она будет стараться об этом явном своем, о производимом ею впечатлении, и будет делать это как обязанность своего положения, как долг своего имени. Не имея сил быть божественно-присно-чистою, она будет делать такой вид, - т. е. не как обман, а с тем же чувством, с каким "не выносят сора из избы", с каким не замечают неприличного или замалчивают неловкость. Екатерина считает долгом своим быть возможно красивой, возможно умной, возможно величественной, а главное - безукоризненной, безупречной и благородной. Ей это относительно легко, так как она элементарна вовне: раздвоение между быть и казаться не ранит мучительно ее сердце, и казаться не так уж далеко, по ней, от быть. Поэтому она хочет размашисто благородного, несколько демонстративно благородного жеста, охотно принесет великодушную жертву, но опять по сознанию долга перед обязывающим ее высоким положением и одаряюще, свысока. Она будет подчеркнуто правдива, приблизительно с привкусом "владетельной особы, неспособной на обман", и там, где сочтет нужным внушить должную порядочность, по ее мнению отсутствующую, и приличествующее ей самой уважение, она учинит словесную расправу и поставит всякого на свое место; но характерно при этом ее глубокое убеждение в своем праве и долге. Она не бранится и не ищет своего, - она действует от имени самой справедливости, уполномоченная ничем иным, как бесспорною, объективною правдою.

Так убеждена она, и ни за что не признает, хотя бы в себе самой, возможности и своей заинтересованности, а тем более - возможной ошибки. Она - только бескорыстна, справедлива и правильно оценивает вещи: если она занимает или притязает занимать особое место в обществе, то и это - исключительно в силу своего права, своего обаяния, наконец - вследствие своего долга быть на избранном месте. И потому обличение ее, точнее сказать строгий выговор, получает вес непоколебимой уверенности в правоте, и слова, даже самые пристрастные и ошибочные, поскольку они могут быть, хотя реже, и таковыми, звучат как голос прямоты, режущей правдивости и возмущенного негодования.

Как натура крепкая и без внутренних противоречий и осложнений, Екатерина не имеет в себе внутренних задержек непосредственным своим движениям. Она горяча, кроме того, она разрешает себе горячность и даже разгорячает ее в себе сознанием своей правоты. Оттого, когда она, оставив спокойное величие и некоторую важную медлительность, переходит к словам обличительным, они бывают запальчивы и гневны; потом эта вспышка проходит, но - не гнев, и возмутившую ее действительную или мнимую несправедливость Екатерина никогда, или по крайней мере очень долго, не забудет и, при случае, с жесткой правдивостью напомнит о ней, хотя иногда не мстя делом, но зато не преминув сделать жест отказа от мести и тем стараясь отметить нравственно. Но, вынашивая годами причиненную несправедливость, Екатерина делает это не как памятующая свое зло, а как неспособная помириться с объективно существующей в мире несправедливостью. Везде да торжествует принцип, право и правда, блюстительницей каковых Екатерина считает себя.

Но также и чужая обида задевает Екатерину за живое, и она горячо вступается в дело. Однако оценка чужих прав у Екатерины, считающей себя, а затем и всех близких к ней и все, с нею связанное, правыми, - эта оценка далеко не всегда беспристрастна, да и не может при таких условиях быть беспристрастною, хотя сама Екатерина отождествляет себя с богинею Справедливостью, глаза которой завязаны. Эта склонность властно заступаться за попранную правду и беспрекословные суждения, как если бы Екатерине принадлежала в самом деле власть судить и решать такие дела, приводит ее к резким столкновениям с окружающими, несмотря на внушительность ее, с которой большинство невольно считается. Однако Екатерина форсирует уважение к себе и выходит за границы допускаемого окружающими. В обычной обстановке, когда Екатерина не чувствует себя задетою в своем достоинстве, когда она сознает себя хозяйкой и все окружающее идет по заведенному чину, Екатерина легка в отношениях, приветлива и предупредительно оказывает внимание окружающим. Жизнь с нею идет гладко и несколько празднично. Екатерине по характеру ее свойственна бодрая веселость: еще Св. Григорий Нисский писал, что целомудрию присуще иметь нечто веселое, τι γαλήνον. Νо кроме того, Екатерина считает и приличным для себя держать в себе бодрость и ровность, как спутники своего достоинства и приветливость хозяйки. Хотя бы из одной только гордости она не захочет распускаться и принимать тон ноющий. Ей свойственна жизненная активность и, хотя бы даже бестолково, но Екатерина не будет без дела. Но суетливости тут нет, - бесцельной траты сил организмом, утратившим саморегуляцию. Когда приходит время произвести некоторое новое и сравнительно ответственное действие, Екатерина не растеряется: она взвесит обстоятельства, трезво, но не углубляясь в далекие последствия, и быстро и отчетливо определит свой план. В таких случаях Екатерина решительна и предприимчива, но как и в прочем держится золотой середины и, не будучи поверхностной, не вдается и в глубину. Екатерина - это первая среди многих и умная среди посредственности, как и добрая сравнительно с окружающим ее большинством. Остроты и усложненности она не имеет и не хочет иметь, достоинства и недостатки ее элементарны и общепонятны, - увеличенные качества среднего человека. Она, как сказано, есть и хочет быть первой из большинства, владетельной особой над средними людьми, - типичная царевна или царица лубка или народной сказки; образно говоря, она ест ту же кашу и хлебает те же щи, что и все окружающие, но в кашу льет не одну, а две, даже три ложки сала, а в щи берет кусок мяса в несколько раз больший, чем окружающие. Это понятно всякому. И в этом готовы видеть и справедливую дань ее достоинствам, и преимущество, по справедливости требующее себе признания и почета. Но аристократизм, как качественное отличие от среднего человека, исключительность и обратная сторона ее, юродство - глубоко ей чужды. И она, поэтому, легко принимается в качестве повелительницы и чувствует себя тут на своем месте.

Возможны однако редкие случаи, когда кто-либо из окружающих возмутится или надерзит, или окажет недостаточно уважения. Тогда Екатерина вспыхнет и, в твердом убеждении своего права, гневно окажет решительное противодействие, тоже вполне понятное окружающим.

Но при всяком, самом заведенном порядке возможны неожиданности и обстоятельства чрезвычайные. Тогда Екатерина способна проявить героизм и даже подняться над несколько элементарным кругом своих представлений о чистоте и тоже оказать решительность, неожиданно нарушающую образ мыслей о ней со стороны окружающих. Весьма и даже чрезмерно считаясь с их мнением о себе, и болезненно чувствительная к нему, Екатерина слишком горда, чтобы сознаться в том не только другим, но и себе самой. Поэтому, когда по внутренним или внешним причинам ей нужно сделать нечто способное испортить славу ее, или, по ее преувеличенному мнению, ведущее к тому, она не просто делает что считает нужным, но подчеркивает свой поступок и свою независимость. Она бравирует общественным мнением о себе, и бравирует именно потому, что чересчур с ним считается, сама в себе не сомневается в его справедливости и знает, что сама, со стороны, она подумала бы как раз то же самое. Однако Екатерина напрасно смотрит свысока на окружающих и урезывает их, думая, что они не сумеют отнестись более широко, нежели сама она, и понять недопонимаемое ею. В своей подчеркнутой чистоте, она переоценивает отрицательные добродетели и ей ошибочно кажется бесспорным и самодовлеюще драгоценным то, что ценно лишь в известных условиях. Поэтому, делая в своем собственном сознании героический шаг, которым она выходит из замкнутого круга своей непорочности, она склонна преувеличивать степень этого героизма и делает трагедию там, где на самом деле материала лишь на водевиль.


XIII. ДМИТРИЙ

1923.XI.4.

Имя Дмитрий или, в более точном церковном произношении, Димитрий, происходит от имени же, но божественного: хетоническая богиня Деметра, Мать Земля (Γη̃ Μήτο) θли, по другому объяснению, Мать Ячменя (Δη̃ Μήτηρ) ρвоим именем отражается в Дмитрии. Имеет ли прилагательное δημήτριος ρмысл притяжательный - Деметрин - или качественный - деметровский - в данном случае почти безразлично. В самом деле, принадлежность человека Богу не может быть только внешнею, без наличия в этом человеке соответственных данному Богу качеств, равно как и существование таких качеств не может пониматься как одно только сходство, но - не онтологическая связь между отобразом и первообразом, эктипом и прототипом. Следовательно, древние, именуя кого-либо Дмитрием, имели в виду соотнести его с Деметрою.

Желание такое понятно общечеловечески; но оно представляется особенно понятным в христианстве, где облик Деметры окончательно сформировался, а качества этого духовного склада получили преимущественную оценку. Это - богиня умиренная и необыкновенно кроткая и благостная, материнскою любовью дышит она ко всему человеческому роду, причем в материнстве ее выделено начало не стихийное, и даже не рождение, а нравственное, ласковость и глубокая тишина. Ужасы преисподней и трагическое смерти идут мимо образа Земли-Матери. Миф показывает Деметру наиболее человечною из небожителей; теплота и ласковость, раскрытые впоследствии христианством, в античности имели свое гнездо именно под ее покровом. Не без причины образ Богоматери, Заступницы и Теплой Предстательницы, явился человечеству как исполнение его предчувствий и исканий именно около Деметры.

Действительно, в Дмитрии весьма определенно сказывается его связь с землею, и чрез землю - с Землею-Матерью. Но насколько первая очевидна и выражена, настолько же вторая живет в нем, как тончайший привкус, и преимущественно в детстве. Скорее даже, материнство Земли вьется около Дмитрия и самим им смутно чается, как заветная и дорогая, но почти утраченная святыня детства. Это - тайная и скрываемая не только от сторонних взоров, но почти что и от своих собственных, надежда: ласка, тишина и кроткая умиренность, сияющие как один небесный образ из глубины собственного существа, до которой нет доступа, о которой не скажешь, так темно там все, кроме этой заветной звездочки, но которая однако есть на самом деле, и, - придет время, - окажется всем. Но для этого надо спуститься к ней, в бездонность себя самого, se ipsum transendere, - а возможно последнее не иначе, как кончиной. И вот, до того времени благоразумно молчать о материнстве земли, затаив это знание в себе, а жить и действовать другим - землею, как стихиею.

Дмитрий отторгается от Земли и попирает ее, исполненный мощи, с напором которой не знает, что делать. Сын Земли - он живет, как сын праха. Отходя от Матери, он лишается ее кротости, ее мира, ее благостности, потому что не имеет ее цельности; все это, как сказано, уходит в глубокие подземелья его души и живет там тайным воспоминанием о потерянном рае своего детства и сладостною надеждою, что рано или поздно, после всех бунтов и скитаний, он вернется к покорности. Но, Дмитрий, не имея цельности Земли, и в восстании своем сохраняет стихийную основу Матери и несет в себе ее силы, но без ее нравственного облика, без той цельности, которою эти силы уравновешиваются и приводятся в гармонию. Он - сын Земли и сам земля, в буйстве несоразмеренных и противоборствующих друг другу влечений.

Дмитрий - характер и весь облик значительный, в отдельных своих возможностях нередко превышающий меру человечности и даже человеческого. Но проявлению вовне и закреплению в жизни этой безмерности чаще ставит препятствие сам он, другими словами, столь же безмерными желаниями. Это - натура с могучими задатками, но крайне несогласованными между собою, негармоничная, с резкими углами и всяческими неожиданностями. В неустойчивости Константина есть капризность и прихотливая случайность воды, меняющей свой цвет и поверхность от самых легких внешних причин: так, глубокие озера, окруженные горами, мирные и лазурные, вдруг, почти без уловимой причины, темнеют, покрываются барашками и топят доверившуюся им лодку, чтобы через полчаса снова заискриться золотыми блестками.

Напротив, неровности Дмитрия совсем в ином роде, они зависят от еще менее уловимых, но внутренних причин и напоминают, скорее, землетрясения вулканической местности и извержения нежданно прорвавшегося вулкана. Это - какая-то Исландия, где в любом месте может рассесться каменная почва, выброситься струя пара или излиться огненным потоком расплавленная лава. Тут нет покойного места, потому что все содрогается внутренними усилиями, впрочем, не имеющими определенной цели и задерживающими друг друга, - отчего напряжение делается еще большим. Может быть, сознание своей непочатой мощи у Дмитрия не было бы столь тревожным, если бы был предоставлен более легкий, более согласованный выход его страстям. И самые страсти, при бесспорной своей значительности, тоже, может быть, не были бы столь взрывчатыми и тяжелыми, не мешай они друг другу изливаться. Но в том-то и дело, что Дмитрий сложен в своей страстности и не имеет основной страсти, которая бы направляла и вела за собою все прочие. Правда, эта сложность его внутреннего строения, где страсти подпираются страстями и влечения сталкиваются с влечениями, делает Дмитрия до известной степени более терпимым в обществе и избавляет его как от высоких должностей и положений, так и от тюрьмы; но внешняя выносимость его покупается ценою внутренней немирности и опасности Дмитрия прежде всего себе самому.

Он страстен, и страсти его - не поверхностные влечения и увлечения, без которых бывает довольно легко представить себе того или другого человека, а - глубокие, коренящиеся в неисследимых ему самому слоях его личности, откуда находят себе выход они в сознание, как вполне готовые и безусловные. Однако, несмотря на страстность, от которой в обычном сознании неотделима пламенность и тот или иной блеск, - Дмитрию огненное начало в высшей мере чуждо; и если говорить о жгучести его влечений, то это - темный жар, без пламени и света, некий черный огонь, разрушительный, но кажущийся чернее окружающей тьмы. Страсти Дмитрия - не радостные и не сладостные, хотя бы и кратковременно; это - тяжелые и принудительные влечения, слепо идущие по своему пути, как исходят из кратера продукты извержения. В этих страстях нет и признака не только легкости, но и легкомыслия; их хочется сравнить скорее с мучительными судорогами. И самая личность Дмитрия напоминает картину бывшего извержения, с громоздящимися застывшими потоками черной лавы, набросанными вулканическими бомбами или зыбучим вулканическим пеплом; не материнство, а судороги земной коры.

Дмитрий горд, - гордостью, проходящей через все слои личности, от глубинного самоутверждения и до самолюбия на самой поверхности, которою соприкасается он с людьми. Эта гордость влечет за собою прямоту и правдивость, однако не ту подлинную, свободно идущую прямоту, которою отношения делаются легкими, а принуждение себя и надрыв, заставляющие окружающих предпочесть в таком случае простое умолчание и невыясненность: Дмитрий так трудно для себя самого извергает из себя, - чтобы не показаться прикрашивающимся, - свою правду, что собеседник чаще всего не знает куда деваться от нее. Скрытный и себе самому даже не прозрачный в своих глубинах, Дмитрий вырывает из себя свои признания, без охоты к этому и насильственно над собой. По гордости, он хотел бы ничуть не считаться с окружающими и во всяком случае никак не допустить их до равенства с собою. Но, по гордости же, он не допустит унижения себя несправедливостью и не позволит себе того внутреннего движения, по которому влечется естественно. Он ставит себя слишком высоко над окружающими или, точнее, до такой степени не допускает и мысли о сравнении себя с ними, что ради этого избегает и повода дать подумать другим или себе самому, что он уравнивает себя с ними, хотя бы в борьбе за первенство и вообще - за место в мире. Это заставляет его, несмотря на прирожденную склонность к угрюмости, преодолевать себя и стараться быть приветливым.

Но, кроме такого саморегулятора его гордости, в нем есть еще другая существенная страсть, или целый спектр страстей, который по существу своему борется в своих проявлениях с проявлениями гордости. Это именно - чувственность, беря это слово прежде всего в прямом смысле, а затем - расширительно, в отношении всех видов цепкости за мир с вещественной его стороны. Дмитрий привязан к еде и питью, к роскошной обстановке, он склонен ценить внешний почет, а потому, как по гордости, так и из чувственности, ему хочется денег, дающих и власть и различные вещественные удовлетворения. Но, как гордость его имеет внутреннюю заторможенность, так и тут, чувственность борется с жадностью, а разгул со скупостью. То эти влечения просто задерживают друг друга, и тогда Дмитрий влачит бесцветное существование, раздираемый внутри неудовлетворенностью. То, временами, эта взаимная задержка страстей нарушается, и тогда на срок овладевает личностью какое-нибудь одно из этих влечений, которому Дмитрий и отдается, не зная ни внутренней, ни внешней меры, без удержа и пренебрегая какими бы то ни было законами, скорее даже не пренебрегая ими, а восставая на них и попирая с торжеством вырвавшихся на волю стихий. Тут ничто не остановит его: ни жестокость, хотя он отлично сознает, что делает, ни безобразие, хотя он обладает тончайшим и от природы безупречным вкусом. Даже напротив, и чужие страдания и всяческое неблагообразие доставляют ему жестокое удовлетворение, без которого в своей страсти он не чувствовал бы себя излившимся.

Это - тяжелое начало Дмитрия. Есть благой вес вещей, как влечение к родным недрам, и он связывает Землю и что на ней - воедино. Как ни противоречиво сказать о нем, но напрашивается к нему эпитет легкий: легкий вес. Тянет земная тяга и от этого - легко. Так дуб надежно и упруго возносится вверх именно потому, что крепко держится землею. Так и это чувство легкости при тяге к земле не объясняется ли надежными корнями нашего существа в земных недрах, от которых мы не отделились и потому смело подымаемся в воздух к свету? Но есть и иная тяга, тяжелая грузность глыбы, от земли отделенной, но не утратившей вполне своей земной природы и потому стремящейся обратно. Это не взлет, а падение, неизменное падение, стесняющее и самого падающего, и всех тех, кто попадается на пути ему. Дмитрий, земной и земляной, тяжел в последнем смысле, и внутренние движения его происходят с тугою, как ворочаются в геологических процессах каменные глыбы и изгибаются в складки тяжелые пласты горных пород. Дмитрию тяжел сам он и вся внутренняя жизнь его, но тем более тяжел он другим. Глухой, невыясненный и недопускающий выяснения себе груз давит, и острыми, твердыми углами Дмитрий подминает под себя, на кого накатится в своем неправильном и полном неожиданных поворотов движении. Раздавливая или разрывая встречных, Дмитрий чувствует удовлетворение - но не злобное, а от сознания своего веса, потому - и своей силы. В нем есть что-то от первобытных времен, не начатков человеческой истории, а допотопных порождений земли, существом своим еще с землею почти слитных, но волею и сознанием от нее отторгнутых и утративших сыновнее к ней благоговение. Эта тяжесть Дмитрия делает его вообще трудным в житейских отношениях, причем непосредственной заторможенности их вторит тягостное ожидание могущего возникнуть каждую минуту и по трудно уловимым поводам затора. Это может быть непредвиденный, но тяжелый и длительный гнев или плохо мотивированное оскорбление, или, чаще всего, по-видимому беспричинное, угрюмое молчание, которое может длиться сколько угодно времени, даже с месяцы и годы. Тут, при самом образовании этого затора, - ничего не выяснить, ни о чем не сговориться; напротив, всякие попытки на объяснение только осложнят дело, наводя мрачную подозрительность и бессловесное упорство. Благоразумно в таких случаях и не искать словесности, а предоставить образовавшийся затор самому себе, и тогда есть надежда, что он, хотя и медленно, рассосется.

Эта тяжесть Дмитрия вместе с его внутренней заторможенностью служит препятствием к полному раскрытию и осуществлению в культуре его способностей: Дмитрий одарен значительно выше среднего. Он умен, хотя ум его более склонен разлагать, нежели строить; обладает вкусом, идущим не от натасканности в соответственных областях, а от чрева, и сродным биологическому инстинкту красоты, которою он опьяняется; в нем - много четкости мысли, отчасти производной от глубинной гордости, - вообще мысль его хотя и не быстрая, но полновесная и содержательная. В Дмитрии есть чувство культуры и чувство природы, интерес к жизни в разных ее проявлениях. В том, что делает он, есть своя звонкость и ценность, это не бывает вялым, относится ли оно к разряду большого или малого. Но гордость заставляет Дмитрия требовать от себя большего, чем насколько он способен, и, понимая свою недостаточность для этого, он предпочитает вовсе воздержаться и от того, на что способен. С другой стороны, его тяжесть легко переходит в грузность на подъем; Дмитрию трудно собраться сделать попытку и он слишком тяжеловесен, чтобы отважиться на много рискованных шагов, из которых может и ничего не выйти. Чисто житейски, он не откажется от риска, если этот риск дается без труда, хищническим хозяйством и особенно, когда он сам по себе дает исход разрушительным страстям; но трудовое усилие, несмотря на мощь Дмитрия, враждебно ему, и требуется верный успех, чтобы Дмитрий принудил себя взяться за такое дело.

Святое Дмитрия, как указано вначале, от Земли-Матери и сокрыто глубоко в ней. "Тогда явится и являясь откроется Невеста, скрываемая ныне землею", предвещается о будущем восстановлении твари в третьей Книге Ездры51. Вот это предсказание согревает душу Дмитрия, и если он не знает его из Книги Ездры, то доходит до него своим умом или, точнее, своим сердцем. Он - не рыцарь этой Невесты, отчасти и потому, что не сознает себя достойным такого звания и избегает, даже в себе самом, слишком близкого подхода к ней. Но это она именно, а не кто другой живет в сознании, как смысл его собственного бытия. И именно через нее он относится к Богу.

Дмитрий глубоко коренится в бытии, и потому рационализм, всегда указывающий на поверхность душевной жизни, чужд ему; если Дмитрий и пользуется этого рода приемами мысли, то только при сношениях с другими и ради других, избегая пред ними открывать свой внутренний мир. Сам же в себе он мыслит иначе и дешевость рационализма презирает. Вот почему рационалистическое безбожие не соблазняет его. Да из одной только гордости он не стал бы на этот путь: в рассудочном отрицании Вечного есть что-то глубоко унизительное, какое-то принижение себя самого, какое-то отречение от своего достоинства, - бессильный рабий бунт. На это Дмитрий не пойдет. Но его самосознание - как у своевольного непокорного сына, который отца в глубине души признает, уважает и сыновнюю связь с ним чувствует и тайно ценит, однако, содрогаемый порывами и внутренними толчками, ему самому мало понятными, отцу непокорствует. С матерью еще он ближе, отчасти потому, что с более легким сердцем не повинуется ее требованиям и снова приходит к ней, как не провинившийся. И эта безответственность пред матерью удерживает его, несмотря на все возмущающие силы, на орбите семейных связей.

Чрез мать он подходит и к отцу. Тут нет детской доверчивости и открытости: это несколько угрюмый, несколько с насилием над собою подход, в котором сочетается и сознание своей вины, и боязнь настоящего разрыва, и неполное желание смириться, и неумение разобраться в собственных противоречивых силах, и много других волнующих чувств. Это не есть невинное отношение к отцу, но не есть и отрицание его власти. Дмитрий знает, что Бог есть Отец, но он подходит к Нему не совсем сыновне, и потому воспринимает в Нем больше Его правду, чем любовь, Его святость - чем ласку, Его власть - чем жалость. Дмитрий знает Провидение, господствующее над миром, но чувствует его преимущественно как вечный, неизменный закон, как справедливый устав бытия, и потому Провидение им чувствуется фаталистично. "Я буду бунтовать, потому что мне бунтуется, но судьба моя, и все последствия и правильное возмездие уже написаны на небесах", - думается Дмитрию. И он бунтуется и делает грех, как неизбежное и неустранимое и заранее с гордою покорностью принимает кару, тоже как неизбежное, хотя о ней никто не говорит ему: сам себе, в тяжелой гордости он назначил и наказание, о котором не станет торговаться и которое он берет на себя, как считает, избыточествующим против своей вины.


XIV. ВАРВАРА

1923.XI.14.

Всякому памятно житие св. Великомученицы Варвары, одно из вообще наиболее запомнившихся в общем сознании, одно из наиболее разрабатываемых в искусстве. Необыкновенное воспитание Мученицы, с детства заключенной отцом в уединенную башню; не мотивированный внешне отказ от брака; мечтательные размышления обо всей вселенной, виденной однако лишь из окна башни; непреклонность пред отцом, столь же крепкая, как и не имеющая каких-либо убедительных оснований; властная уверенность в решенном, включительно до ничем внешним не вызванного оплевания идолов в отеческом доме; три окна, образ Пресвятой Троицы, устроенный по настойчивому повелению девицы в бане, где она жила; изобилие чудес, самых необыкновенных, поразительная красота и чрезвычайное по изобилию пыток мученичество, наряду с яростным ожесточением отца, пожелавшего собственноручно казнить дочь, которая по его же настоянию была мучима; сладостное предсмертное видение Христа, как Жениха возлюбленного; наконец, испрошенная у Бога благодать - быть избавленным от неожиданной смерти всем тем, кто вспоминает мученическую кончину св. Варвары, и сложная, полная приключений судьба ее останков - таковы некоторые из черт этого яркого и весьма своеобразного жития. На первый взгляд представляется весьма непонятною попытка рационалистических агиографов подкопаться под историчность повествования о жизни Варвары-Мученицы, Невесты Христовой; есть и такие, которым все в житии ее представляется сомнительным, кроме только самого существования святой этого имени, да и оно недостоверно.

Здесь не место указывать литературную несостоятельность этих критик, да об них не стоило бы упоминать, если бы за ними не чувствовалась некоторая условная правда, однако относящаяся не к исторической надежности жития, а к некоторому привкусу его содержания.

Варвара-Мученица издавна была окружена густым покровом поэтических и живописных вздыханий, и образ ее служил благодарною темою созданий, в которых их авторы хотели сказать или представить нечто чрезвычайно поэтичное и небесно-возвышенное. Позднее барокко, как и течение около прерафаэлизма, равно пользовались этим именем, когда тщились несколько безответственно явить миру то, в чем они видели superflu.52 И действительно, они двигались тут по линии наименьшего сопротивления. Житие Варвары-Мученицы, необыкновенное, яркое и поэтичное, доводит эти свойства свои до последнего предела, после которого весьма недалеко уже и срыв. Еще чуть-чуть, и сказание из яркого делается цветистым, из прекрасного - поэтичным немного на польский лад, из тонкого - притязательным. Всего этого нет в житии, и сказание не навело бы на подобные мысли, если бы не невольная пародия на него; но тем не менее, есть и такие, слишком неясные, и сами по себе полные художественной нарядности, чтобы дальнейшее украшение их не оказалось уже близким со слащавостью. Точно так же и священные образы: одни крепкие и крепко стоящие на земле, их мудрено сделать мечтательными, даже злонамеренно. Другие - напротив: воздушные и не имеющие с землею ничего общего, они не терпят нетрезвенного прикосновения к себе, даже при благоговении, и легко исчезают, оставив в руках нарядную мечту.

И образ, и житие Варвары-Мученицы настолько уже полны поэзии, сами по себе, разумея поэзию в узком и несколько условном смысле, что поэзии, в том же смысле, дальше уже нечего делать; это житие - само, как поэма, и поэма об нем будет уже перегружена поэтичностью. Наряду с житием и иконою Мученицы, нетерпимы поэтические вымыслы и картины на ту же тему, а браться за них - это значит творить слишком дешево, по готовому.

Вот эту-то нарядность жития по-видимому смутно чувствуют агиографы, когда самое житие оценивают как поэтический вымысел. Но бывает же жизнь, похожая на роман, как и бывает и судьба - можно сказать трагедия со всеми тремя единствами. И то и другое не свидетельствует однако против существования лица, прожившего такую жизнь, или же претерпевшего такую судьбу. А вместе с тем, не неправ был бы исследователь, если бы он отметил сходство этой жизни и этой судьбы с романом или трагедией и может быть даже более точно определил их стиль и разобрал их художественное построение. При встрече с такого рода действительностью, неизбежно и впечатление оторванности ее ото всего окружающего, ее своеобразной изоляции от общего строя всей жизни. Так и житие Варвары-Мученицы имеет привкус поэтического вымысла и оторванности от исторической почвы. Но это свидетельствует лишь о своеобразном духовном сложении самой Мученицы, но ничуть не подрывает фактичности самого сказания.

Действительно, это житие роскошно не по-эллински, хотя отец Варвары и назван в житии Эллином. Но действие развертывается в Египте, именно в Илиополе, колорит всего жития восточный, как и характеры Диоскора и самой Варвары непреклонны, без эллинской обходительности, страстные и настойчивые, безмерные и неуступчивые. Все это явно варварское, как и неожиданный явно прозелитический фанатизм идолослужения в IV веке (!), так не идущий к усталым и скептическим Эллинам IV века. Можно с уверенностью сказать, что Диоскор назван Эллином потому, что хотел слыть таковым, был же таким же варваром. И наконец, были же причины, по которым единственная дочь богатого и влиятельного отца названа таким мало подходящим и неприятным для настоящей гречанки именем, как Варвара, то есть варварка. Запертая в гареме, как мало похожа она на греческую девушку IV века, во время и на родине <...>53. А ее размышления о том, кто сотворил мир, подробно описанные в житии, ее расспросы об этом окружающих и их нелепый ответ, что мир сотворили мраморные, деревянные, серебряные и золотые идолы, находящиеся в палатах у ее отца, - неужели все это сколько-нибудь похоже на греческую жизнь, насквозь пронизанную мифами, которые каждый знал с раннего детства, и неужели Грек мог учить такому вздору, будто идолы суть самые боги. Святая Варвара была слишком неопытна в языческой мифологии и слишком неприкосновенна к языческой религии, чтобы не заподозрить в этой изоляции ее от языческой жизни преднамеренности со стороны отца. А с другой стороны, она слишком легко дошла своим умом до познания Единого Истинного Бога, чтобы не предположить в доме благоприятных условий, подготовивших такое ее открытие. И, наконец, ее характер, столь похожий на отцовский, и самое место жительства их, в Илиополе, неподалеку от Александрии (где была древняя еврейская колония).

Попросту говоря, этот варвар, отец ее, не был ли александрийским евреем, богатым и влиятельным, в значительной мере отрешившимся, как и прочие александрийские евреи, от строгого иудаизма и старавшимся не в меру ревностно ассимилироваться в греко-римской среде? Тогда понятен его гнев на отказ дочери всем женихам, тем более что они были знатны и богаты. С другой стороны, казалась бы неожиданною его ревность к языческой вере, после того как сам он отстранил дочь от языческо-религиозного воспитания и участия в религиозной жизни язычества, если бы не предположить, что дело было не в язычестве, как таковом, а в страстной ненависти к Христианству.

В Варваре-Мученице обычно замечают ее мечтательность, ее отрешенность от жизни, ее Христово-Невестенство. Но ее упорство, ее непреклонность в принятом ею, ее настойчивость в том, чего она захотела, все это замалчивается. Вот почему ее образ, крепкий в житии и совсем не слащавый, скорее напротив - суровый и несколько жесткий, становится в светском искусстве кисейным и лжепоэтическим.

Варвары идут по пути Варвары, но, не достигая ее ответственной и потому рискованной высоты, легко искажают в себе этот образ. Но, однако, и при всех искажениях, в них явно усматриваются смятые и не достигающие заветной цели черты мученицы; отсюда трудность этого имени и для носительниц его, и для окружающих: этот образ не из тех, которые могут быть осуществленными постепенно и выработаны в той или другой мере. Он или удается вполне, или же
срывается и дает совсем не то; Варварой-Мученицей нельзя быть лишь приблизительно.

Две основные черты характеризуют Варвару; и соединение их определяет своеобразие этого имени. Одна черта - страстная непреклонность, другая - мечтательность. Как и Мученица, всякая Варвара отрезывает себя от окружающей жизни и, видя, не видит ее. Она берет жизнь не трезво, потому что не имеет с нею настоящего соприкосновения, выглядывая на нее из какого-то окна и с башенной высоты, любуется ею как человек чужой и не хочет вникнуть в жизнь, как она есть на самом деле. Варвара вместо этого мечтает над жизнью и имеет волю к этой мечте. Обыкновенная действительность ей представляется слишком мелкой и недостойной ее внимания. Она обезвкушена у нее в сравнении с возвышенным предметом Варвариной мечты, и Варвара, доверяя лишь себе самой, закрывает глаза, когда представится возможность проверить надежность ее мечты, тех красивых, но расплывчатых и отнюдь не доказанных представлений, которые она составила себе по поводу тех или других людей и обстоятельств жизни. Вполне явное свидетельство против этих представлений она отстраняет от себя с властным негодованием, не допуская их ни до сознания, ни до сердца. Кто бы ни был, покушающийся на туманные образы ее мечтаний, она не станет слушать, хотя бы это был человек близкий к ней, заведомо ее любящий и о ней заботящийся. И она тем тверже держит эту линию, тем непреклоннее ведет свою мысль по предрешенному пути, чем менее в облюбованной ею действительности данных для окружения ее этою оболочкою нечеловеческих совершенств или, реже, преувеличенных недостатков. Умная от природы, Варвара может быть даже лучше своего собеседника понимает истинное положение дела; но именно потому она, предвидя, куда приведут ее эти возражения, не желает слушать их, потому что она уже приняла свое решение. Она решила создать свою мечту именно так, и от нее не отступит, пока ложная мысль и ложный образ, в который она вложила все свои богатые дарования и безмерность своей неукротимой энергии, - пока этот ложный путь не приведет ее к трагическому крушению всех жизненных обстоятельств, катастрофе, которой иллюзия разоблачится. Но и это произойдет лишь потому, что Варвара внутренне изнеможет в непрестанной борьбе против свидетельств самой действительности и в какой-то момент спихнет с подножия идол долгих своих молений и очернит его, как ее якобы обманувший, хотя справедливее было бы ей винить собственное упорство. Этот идол может быть весьма различен, но схема отношений к нему Варвары остается всегда одной и той же. Отрезавшая себя от жизни, Варвара неминуемо лишается тех поправок смирения, которые даются при живом соприкосновении с людьми и вообще с действительностью. Она не знает школы жизни, не получает ни спасительных ударов, ни явных указаний на свою неправоту. Мечта тем-то и опасна, что слишком мягкая, она всегда приходится впору наших страстей, слабостей и заблуждений, и мы, проверяя себя лишь мечтою, которая, как субъективная, не может не прийтись по нам, приучаемся думать о себе как о совершенстве, которое ни в чем не отступает от нормы, - а мечту свою, как отобраз субъективности всегда соблазнительно признать мерилом правды, представляющимся нам столь лестным. Живя в мечте, Варвара начинает мечтать и о себе самой. В своей отрешенности от жизни она усматривает свою исключительность в хорошем смысле, свое избранничество. Отсюда - презрение к обычной жизни. Говоря образно: женихи, хотя бы и богатые и знатные, - это слишком ничтожно для нее, ей нужно что-то совсем особое. Но этого особого на самом деле нет, хотя Варваре обычно дается больше, чем многим другим, при подобных же обстоятельствах. Тогда Варвара возмещает недостаток особого мечтательным образом его и облачает в живую легенду случайно подвернувшегося человека или какие-нибудь жизненные обстоятельства, тем или другим проблеском подавшие ей мысль, что именно здесь уместна точка приложения для уже подготовленных мечтаний. Это может быть жених, или дети, или благодетельствуемые люди и взятое на себя дело, семейное благосостояние, или еще что-нибудь. Страстная по природе и притом полновесная и несколько грубоватая в своей страстности, можно сказать, тяжелая, Варвара может сделать себе идола и из влечений явно сомнительных, но при этом в своем собственном сознании непременно украсив их героическим ореолом, высшим долгом или священною санкцией. Жених, муж, дети, дом, то или другое дело - в сознании Варвары то из этого, что сделалось предметом ее легенды, уже не может сравниваться с таковым же прочих людей, оно исключительно, превышает все меры, окрашено либо в черную, либо в белую краску. И потому в достижении целей, связанных с этим избранным идолом, ничто не должно стать на пути: иначе оно будет смешано, и тут никакие запросы - не препятствие Варваре. Обычно погруженная в свои мечты и отсутствующая, даже сонная, она тут вдруг пробуждается и способна львицею броситься на помеху. Она может быть тут, в отстаивании своего, грубою, жестокою в отношении тех, кто стал бы препятствием. Настойчивость ее будет железная, и ни уважение, ни долг, ни жалость, ни узы любви не остановят ее, когда ею владеет это одержание мечтою. Она плохо сознает то, что происходит кругом ее и идет по-своему в полном гипнозе. Вот почему она не утруждает себя словесным отстаиванием принятого решения и не пытается даже доказать свою правоту. В ней уже решилось нечто; молча и кротко, - как это может быть понято со стороны, - увлекается она владеющею ею силой к пропасти. Но на самом деле такое отношение ее есть не кротость, а скорее безучастность и безразличие ко всему окружающему, ей теперь постылому и чуждому. Решение ее, как бы ни разыгрался его внешний исход, внутри себя есть надлом, потому что сознается Варварою как ведущий совсем не к благополучному существованию. Варвара, что бы ни было с нею внешне, обрекает себя на гибель и движется по тайному своему ощущению к катастрофе. Таковой может не оказаться на самом деле, но тогда, чрез некоторое время, Варвара все-таки каким-то внутренним поворотом вновь усвоит себе это сознание. Однако, чаще всего судьба Варвары в самом деле катастрофична, причем развязка закладывается собственными руками Варвары, ее собственным рвением построить себе мечту и она насильственно внедряет ее в жизнь, как если бы мечта сама была подлинною действительностью.

Сильный, властный, тяжеловесно-страстный, непреклонный и самонадеянный склад Варвары делает эту ее погоню за мечтою не смешною странностью, каковою она легко могла стать при других обстоятельствах, но настойчивым стремлением, вовлекающим в свой водоворот и многих других, связанных с Варварою. Это не вялая фантазия о несбыточном, но акт воли, полной решимости и сосредоточенного жара. Ради своей мечты Варвара может порвать со всем привычным ей, близким и дорогим, с самым дорогим, что есть у нее, и сделать это молча и сдержанно. Тут нередки также разрывы с родительским домом и с родителями на почве любви и увлечения. И однако, родители бывают здесь значительно правее своей дочери, справедливо не усматривая в избраннике ее невероятного героизма и просветленного величия, и потому не ставя себя в необходимость впоследствии истечь кровью разбитого сердца, когда герой не оказывается героем, а светлый гений линяет пред взором наградившей его нечеловеческим блеском.


XV. ПАВЕЛ

1924.VII.20.

В сознании всех народов, христианских, как вероятно и нехристианских, имя Павел неотделимо от Апостола языков; с исключительною силою он прочеканил это имя сообразно своей личности, и среди имен пожалуй не найти другого, столь же тесно связанного с определенным носителем его. Этой трудности рассматривать имя Павел независимо от Апостола Павла способствует еще то обстоятельство, что во всей истории не появлялось носителя этого имени хотя бы приблизительно равносильному Апостолу, и все исторические Павлы пред личностью Апостола обесцвечиваются и ускользают из памяти. Совсем иначе представлено в истории почти любое другое имя: всегда имеется несколько представителей его, приблизительно одного исторического веса, и ряд меньших, но не представляющихся ничтожно малыми сравнительно с первыми. Таким образом, история имени Павел начинается с Апостола.

Было ли его имя римским именем Paulus, как понимается это обычно, или римское имя было усвоено, как созвучное некоторому еврейскому; или, наконец, имя Павел лишь в позднейшем сознании, игрою слов, стало приравниваться римскому, но не содержало в себе этого сближения первоначально, в мысли самого Апостола, - эти трудные историко-филологические вопросы, как бы они ни решались, не способны изменить основной сути дела, а именно, что имя Павел, - то, которое живет и действует в христианском мире, есть духовный организм, полученный через прививку, и главное формообразующее начало его - не от римского имени Paulus, а от исходного имени самого Апостола, т. е. от Савла. Это уж другой вопрос, какое изменение, какой оттенок, какой поворот, какую перекристаллизацию внесло в имя Савл или Саул его преобразование в Павла; но основное познание имени Апостола дается проникновением в имя Савл.

Исторически признаются неустановленными ни мотивы, ни смысл переименования Апостола. Однако наиболее вероятно, что именем Павел Апостол назывался и до своего обращения, наряду с Савлом, и впоследствии лишь выдвинул и подчеркнул первое. Есть даже указания на этимологическую тождественность обоих имен, причем Павел или точнее Паул есть лишь диалектологическое или провинциальное произношение имени Саул. Если это так, то выставленное утверждение усиленно подтверждается; но отрицательный результат историко-филологических исследований, если бы он был установлен, все-таки не опрокидывает ономатологического факта взаимо-объединения в имени Апостола двух сил, из которых Савл есть исходная и предопределяющая.

Итак, что такое Савл, первоначально Саул, или Шаул. Этимология этого последнего имени давалась неоднозначно: это - естественно, - не только по глубокой древности имени, но, как выяснится далее, это обусловлено самым существом духовной формы Савла. Но тем не менее, почти все объяснения соотносят имя Савл с понятием желания, устремления, влечения, причем расходятся (согласно ходячему пониманию) в том, следует ли толковать в данном случае это понятие субъектно или объектно, т. е. означает ли Саул желающего или желаемого. Но это разногласие - лишь кажущееся, ибо в древнем онтологическом миропонимании признак вещи, как объекта, будучи сам в себе, тем самым имеет значение и характеристики субъектной. Мыслимое, т. е. то, что способно быть предметом мысли, тем самым и обладает мыслью, согласно аксиоме: "Одно и то же есть глаз и то, что он видит". Нельзя разрубить признак субъектный от признака объектного. Поэтому заранее нужно предвидеть силу желания в том, что имеет способность быть желаемым: так по крайней мере в мысли общечеловеческой. Вот почему надо быть заранее готовым встретить в разных ономатологиях и даже у одного и того же ономатолога, как субъектное, так и объективное освещение имени Савл. Далее, понятие желания может браться в своих последствиях и частных проявлениях. Так, желание может быть в частности искушением, а желаемый - предметом изумления, выделения из ряда всего прочего. Эти и подобные частности в толковании конечно не меняют основы его, - понятие о желании. Из многих толкований вот несколько, по блаженному Иерониму, в разных местах, собранных де-Лагардом: "Saul expetitus nel abutenus - Саул желанный"; "Saul petito - Саул старание достать, домогательство, Saul petito sine expetitus dicitur - Саул значит старание или желание"; "Saulus tentatio respicientis nel saturitas - Саул испытание имеющего попечение или сытость"; замечательно, что как раз те же объяснения дает блаж. Иероним об имени Павел: "Paulus mirabilis sine electus - Павел дивный или избранный". С этим тождеством надлежит посчитаться в полной мере, ибо Иерониму, как воспитанному в латинской культуре, казалось бы вполне естественно отождествить имя Апостола с римским именем Paulus и объяснить его, как синоним Parvus, малый; а с другой стороны, - свои сведения блаженный Иероним имел непосредственно из живого раввинского предания Палестины и очевидно должен был получить веские указания касательно этимологии разбираемого имени, чтобы поступиться естественным ходом своей мысли. В других древних толкованиях имена Савл и Павел тоже этимологически сближаются между собою и даются с теми же основными значениями. В Glossarie Colbertianae значится: "Σαυ̃λος διώκτης", "Σαοὺλ αιτημα". В Onomasticon Vaticanum: "Σαουλ ἠτημένος" - "Σαοὺλ αι̕τητος ἠ ̀ κεχροημένος";54 и параллельно этому: "Παυ̃λος στόμα σαλοισμου ἠ ̀ φαυμαστòν ἠ ̀ ε̕κλεκτός", хотя имеется и толкование в латинском смысле, а именно: "Παυ̃λος ἀνάπαυσις, ε̕λάχιστος"; наконец в Onomasticon Coislianum "Παυ̃λος φαυμαστòς ἢ ε̕κλεκτός σύμβουλος", - в Деяниях Апостольских (13:9), применительно к Апостолу, имеется формула Σαυ̃λοσ ὁ καὶ Παυ̃λοσ. Как известно, этим оборотом ὁ καὶ, равносильным латинскому qui et, - он же и, - уравниваются два имени, как относящиеся к одному лицу. Этот оборот означает приблизительно то же, что и оборот ὁ καλούμενος, называемый, как свидетельствуется Фомою Гераклийским и, в частности, применительно к имени Савл, текстом Деяний55. Таким образом, Савл уже ранее, вероятно с детства, именовался также и Павлом. Однако соединение этих двух имен не было личной особенностью Апостола, его прозванием: в Сирии и в восточных частях Малой Азии установлено среди евреев рассеяния существование личного имени Павел, что подтверждает семитскую его этимологию.

Замечательно, что в известном пасквиле на Евангелие "Толдоф Йешу" имя Павел ставится в связь с еврейским глаголом -
לעמ паъал - он работал, между тем как было бы естественно ждать здесь, для полного унижения Апостола, этимологии латинской и по ее свойству вообще, и по значению в данном случае; очевидно последняя отстраняется по непосредственной ясности еврейскому автору - этимологией еврейской. Но и Саул, и Паул, как отмечает Фаррар, суть причастия страдательного залога; и потому этот автор думает, что параллелизм обеих форм имеет целью отметить переход от "искал" к "работал". Он полагает, что истинное объяснение двойного имени заключается именно здесь. А точнее, он - в переходе от "искомый" к "над кем производится работа". Во всяком случае, таким объяснением вполне точно передается основное ядро самосознания и проповеди Апостола языков.

Но оставим историко-филологические основания, по которым сближаются оба имени. Несомненно ономатологически, они уже не живут в истории раздельно, и в существующем имени Павел содержится духовно и имя Савл. А это последнее в своем основном значении признается бесспорно: Саул
ל·ןאָׁש, Шаул - желанный, petitus - выпрошенный (подразумевается от Бога) Desire и т. п.

Желание ли родителей вызвать его к жизни, или желание его самого, как воля к жизни, - это, понятно, не составляет разницы, поскольку речь идет не о психологии на поверхности сознания, а о глубине существа, где водящая усия уже не есть собственное достояние данной личности, а принадлежит роду, народу, человечеству, и уходит, углубляясь в океан первоосновной воли мира. Если каждого человека надлежит понимать как ключ мировой воли, постепенно утончающийся по мере подъема жилы от общего всем водоема бытийственной первоосновы, то это в особенности повторимо о Павле. Мало того, этот общий признак всех имен ему принадлежит как специфический. Во всех именах имеется выход воли к бытию; но не самое истечение воли, а выходное отверстие, его состав, его строение, наконец его оправа, характерны здесь. Напротив, Павел есть как бы случайный прорыв земных пластов внутренним напором, и выводящее отверстие в этом имени устроено наскоро и потому, каково бы оно ни было само по себе, не в нем надлежит искать духовную форму Павла, как такового. И в самом себе представитель этого имени с нею почти не считается, хотя это не значит, что он вообще не считается с собою. Но себя он сознает и ощущает не в отверстии источника и не в его устройстве, каким бы оно ни было, а в воле, чрез него стремящейся излиться в мир.

И опять: в других именах - напор воли может значительно превосходить таковое же - разбираемого. Но там этот напор, как бы он ни был мощен, сознается самим человеком и воспринимается окружающими этого последнего как нечто попутное, в некотором роде случайное и во всяком случае характеризующее не столько имя, как данного человека и его личные обстоятельства. Тут же, т. е. в Павле, этот напор воли, хотя бы и ничтожный сам по себе, все-таки берется как главное характерное в строении имени, а всему остальному дается цена вторичного и производного, если не просто случайного. Таким образом, характер Павла следует понимать как весьма легко сообщающийся с первоосновой бытия. В других именах оно сообщается своим выходом через многие посредства, образно говоря - течет в мир сквозь длинные и извилистые каналы: тут же, напротив, сообщение это происходит кратчайшим путем и не встречает особого трения. Но отсюда выводится и необходимость самому отверстию быть соответственно крепким, чтобы не разрушиться напором на него. При посредственном сообщении с первоосновною волею сила трения сама задержит напор, и строение личности может быть пористым и рыхлым, не внушая тем опасений за цельность личности. Напротив, в Павле материалу личности необходимо быть плотным и крепким, а все те Павлы, в которых этого не оказалось, разрушаются первым же натиском глубинной воли и просто перестают существовать.

Этот материал личности есть разум, и Павлу необходимо, в видах самосохранения, иметь разум крепким - или просто погибнуть. В противоположность Владимиру, смешавшему разум с первоосновной волею и тем не ощущаюмому ее непосредственного действия, всегда стихийно нетрезвому, но никогда не утрачивающему сознания, Павел слишком близко от себя и в себе ощущает прибой подземного океана и слишком хорошо понимает грозное величие его напора, чтобы позволить себе играть с рождающей и грозной стихией. Владимир, далекий от прямой опасности, не переставая, выпивает по рюмочке. Но Павел всегда ощущает себя на краю всепоглощающей бездны, а себя сознает малым и ничтожным, маленьким: ему необходимо или быть вполне трезвым и бдительным, или же отдаться приливу. Может случиться, что на этот раз приливом и не унесет его, и он выйдет из стихии лишь освеженным и обновленным. Но никаких разумных оснований рассчитывать на целость у него тут нет. И потому, всякий раз он бросается в этот океан с закрытыми глазами и в расчете на неминуемую гибель. Когда же этого последнего не случилось, то спасение рассматривается им как чудо, как еще раз явленная помощь высших сил, неожиданная, непонятная и незаслуженная. Итак, сколько бы раз ни повторялась эта отдача себя грозной и все же родимой, все же самой близкой ему, стихийной бездне: сколько бы раз ни повторялась эта отдача, она всегда делается с решимостью окончательной гибели и полного растворения в мировой первооснове. Поэтому сохранение целости тоже всякий раз оценивается как выпавшая милость Божия, как нечаянный дар.

Итак, живя всегда под напором воли, работая под высоким давлением стихийных сил в их первичной безобразной и неявленной мощи, Павел корнями, или точнее внутренними протоками своего существа, сообщается с областью, безусловно не знающей никаких над собою норм и, в этом смысле аморален, но именно потому знает и ощущает всем своим существом силу духовную, которая носится над первичною бездной и сама есть оформление и просвещение хаоса. Разум имеет значение здесь лишь служебное.

Стихийный напор не знает отвлеченной правды и отвлеченной нормы, не имеющих победоносной силы показать себя и осуществить; стихийный напор не знает ни морали, ни права, ни гигиены, ни благоразумия, ни расчетов - вообще не знает норм, может быть и справедливых, но все-таки отвлеченных и придуманных человечеством ради общежития и государства. Непосредственное самосознание Павла есть желание, этот напор воли или, по-русски было бы точнее сказать хотение, в смысле греческого φελημα; θ потому все сказанное об этом напоре должно быть повторено о самосознании разбираемого имени. Это не значит, будто Павел отрицает человеческую правду, человеческий закон, νόμος, θли борется с ним: отрицать или бороться можно лишь становясь на общую с отрицаемым или побораемым плоскость и стремясь одну правду заменить другою, закон - другим. Но Павел самым существом своим стоит сразу и выше и ниже этой плоскости, а к этой, законной, просто равнодушен, не чувствуя к ней ни любви, ни ненависти, вообще относясь как к чужой вещи и внутренне ее не замечая, т. е. отмечая ее себе лишь как голый факт среди других фактов. В этом имени ничуть нет законоборства, в смысле желания нарушить законный строй или перейти за пределы человеческих норм. И вообще говоря он не переходит за них, но отнюдь не по уважению к этим границам и не по внутренней боязни переступить их. Вероятно это происходит потому, что самые нормы, в своей основе, тоже не так случайны и внешни, как о них склонно думать человечество.

Но при случае, когда хотение напрет своею силою, а небесная сила не отклонит этого движения, Павел вполне спокойно и отнюдь не с дурной совестью, не как преступник закона, пойдет своим путем и опрокинет преграды закона, об этом не думая и даже не очень их замечая. Он выйдет за границу дозволенного человеческим законом с таким же точно самосознанием, как ходил бы внутри ее. Но и наоборот: непреодолимое препятствие, как ангел с огненным мечом, легко может стать на пути его хотений или действий - и не только дозволительных и законных, но даже, по человеческому суду, и самых похвальных. Священное табу постоянно стоит на его путях, преграждая предпринятое движение, хотя табу это по человеческому закону представляется самым обыкновенным камнем; пограничные же столбы права, морали и прочих норм окидывает Павел безразличным взглядом и, когда видит нужду в том, обходит их мимо. Диапазон Павла весьма обширен; но хороший или плохой, святой или многогрешный, Павел не может быть преступником в смысле правового самосознания. В глубинах своей совести он видит себя нарушителем или извечной Божественной Правды, или же - вовсе никакой. Отсюда не следует такое же понимание дела обществом и государством; но их суд не есть собственный суд представителя разбираемого имени.

Павел есть прежде всего хотение, влечение, томление. Как чистая воля, он не имеет повода обольщаться приблизительной нормативностью эмпирического, все равно, будет ли оно вне его или в нем. Зная себя, как стоящего вне идеальных форм, по другую сторону духовного порядка, он остро сознает свою греховность, - не как тот или другой отдельный грех, а - в качестве "греховного закона живущего в членах", в качестве томления воли. Но именно потому им же особенно остро сознается святость святого и идеальность духовного. Как бы ни проявлялось его хотение эмпирически, все-таки он не эмпирического хочет и эмпирическим не может удовлетвориться, хотя бы и самым возвышенным. Предмет его томления - совершенная форма. Платоновская идея, духовность, но не как отвлеченная мысль, т. е. хотя истинная, но бытийственно-бессильная, а как сила, способная взять в себя и изнутри преодолеть и просветлить ту мощь, которая дана ему в бесспорном опыте его собственною волею.

Святое он берет как символ, а не как понятие, и понятие без силы его не покоряет и даже вызывает на борьбу с собою. Прежде чем требовать себе признания, святыня должна доказать себя, как начало высшее и доказать - преодолев низшее, упорядочив хаотичное и став действительно над высшим. Но эта победа и самодоказательство святыни и самооправдание ее ищутся Павлом не в плане чувственной действительности, хотя и должны восприниматься опытом. Люди моралистического и рационалистического склада, приписывая себе любовь ко Христу, отрицают таковую в Павле. Но тут они и Павел глубоко расходятся в потребностях и в понимании: этим людям нужен учитель, Павел же знает во Христе - Спасителя. И потому, теми оценивается как решающее то или другое отдельное понятие, или отдельное изречение Евангелия, само по себе, и делая это понятие или изречение отвлеченным началом своей собственной деятельности, они уже не нуждаются в самом Христе. Мало того, отправляясь от этого отвлеченного начала, они склонны затенить или вовсе исключить, под тем или другим предлогом, из Евангелия все остальное, что логически-отвлеченно не связывается с началом, ими усвоенным. Напротив, Павел ни за одно понятие или изречение Евангелия не держится, как за самостоятельное, а слышит сквозь всех их единую силу Предвечного Слова, "им же вся быша", каждое из слов в диалектике духовного опыта может обратиться в свое противоположное, и потому формальная ссылка на тот или другой текст Евангельский всегда может столкнуться с Павловым нет. Этим нет свидетельствуется не отпадение от Евангелия, а верность ему, как слову Христа, т. е. верность Христу. Но то, чему верен Павел, столь же живо стоит перед ним и покоряет его, как и невыразимо отвлеченным тезисом, каков бы он ни был.

Всем сказанным, однако, вовсе не утверждается всегдашняя любовь Павла ко Христу, и всегдашняя верность его Христу. Он может глубоко падать, может восставать и бунтовать. Но, как любит и остается верен Христу не тогда, когда формально согласуется с отвлеченными предписаниями христианской морали, и не потому, что согласуется с ними, так же и отпадающим или восстающим он бывает вовсе не тогда, когда переходит за границы этих предписаний, и не потому, что переходит. И напротив, именно нарушением этих правил и в нарушении их нередко он проявляет сознание близости ко Христу, как и соблюдением их - свою отчужденность.

Христос ощущается им как огненная струя, пронизывающая Космос и его самого, в частности. Огненная струя. Когда Павел обостренно сознает ее в себе, то ее силою (а не своими стараниями) плавятся границы и надстройки моральных и правовых построений; свободный, он тогда определяется бытийственной правдою живущего в нем Христа и переступает черту закона. Когда же меркнет это сознание и огненная струя закрывается шлаками, Павел не чувствует себя хозяином жизни и, робкий, делает усилие не предпринимать ничего, насколько позволяют обстоятельства; если же действие требуется непременно, он боязливо держится всех правил и предписаний, не потому чтобы он уважал их, а по неспособности взять на себя творческую ответственность. Когда поднялся огненный прилив свободы, Павел не считается ни с чем внешним. Тогда-то он вызывает нарекания и ропот возмущенного общества. При отливе же, он выжидательно сидит на мели, или лавирует в лужах между прибрежных скал, проявляя благоразумие, почтительность ко всему установленному и прописные добродетели. Тут он не решился бы ни на что ответственное, ни плохое, ни хорошее. Он чувствует себя покинутым или покинувшим, ясно знает, что он - лишь оскудевший и ненужный сосуд; вовсе не по скромности, скажет, что он - ничто. Но именно тогда-то окружающие его одобрят и найдут его исправившимся. Однако такие похвалы вонзаются остриями в душевные раны.

Павел томится по воплощении: со стороны воли оно есть самораскрытие ее в мире, а со стороны формы - победоносное явление идеи. Недоизлитость воли в мир, равно как и частичность явления идеи, Павла оставляет неудовлетворенным и томящимся. Его искание направлено на совершенное воплощение, столь же духовное, как и плотное в мире. И лишь до тех пор держится он данного воплощения, пока трепещет еще на эмпирическом луч небесного света и бьется пульс глубинной воли. Мало или много, это само по себе ему не важно, лишь бы этот трепет и пульс служили указанием на идущий рост и тем сулили будущее. Оценка окружающих и внешний успех вещи или человека не подчиняют его себе, и драгоценным ему нередко является именно незамечаемое, даже пренебрегаемое и осуждаемое обществом. Но в тот момент, когда равновесие уже будет достигнуто, а воплощение, пусть сколько угодно высокое, станет устойчивым и не обещающим совершенства, оно сейчас же превратится в сознании Павла в вещь, в только эмпирическое, и заставит его вновь начать свои поиски. Эти последние в нем - не программа деятельности, не правила жизни, даже не убеждения, а прямая потребность, непосредственная более, чем потребности тела, и непреодолимая - тоже более их; это - самое глубокое из проявлений Павла в мире, первичное проявляемое им качество.

Сознавая как нечто первичное свою греховность, все равно, сделано ли нечто плохое, или нет, Павел столь же непосредственно и первично томится по святому миру, святому обществу, святому быту и особенно - по святой плоти. Можно повторить, это есть воплощение. Святое, но непременно конкретное, плотное, жизненное, во плоти. Зная в себе самом самую первооснову мира, самое хотение, самую волю к бытию, зная ее темноту, томительность и алкающую бедность, несмотря на ее мощь, - Павел находится в самой гуще рождающих корней бытия. Но именно потому, имея более чем кто-либо, право сказать о бытии худшее, что вообще может быть о нем высказано, питаясь непосредственно от источника мировой скорби, Павел однако видит, что корни бытия - благо, а не зло; что первобытная ночь хотения темна, но не восстает на свет, а ищет света, который имел бы силу просветлить ее; что стремясь излиться в мир, воля к бытию не себя утверждает и не себя хочет воплотить, а в себе - духовность, которой лишена, отвлеченные же понятия и лжедуховность, бессильную, опрокидывает. И потому коренной неправдою и существенной клеветою представляются ему обвинения во зле самой основы мира. Нет ничего более чуждого и враждебного Павлу, нежели дуалистические уклоны и всяческое манихейство, хотя именно он, более чем кто-либо, имеет поводов в своем собственном самочувствии соблазниться этою неправдою. Сознание собственной греховности, коренящейся в природе воли, поскольку эта последняя не освещена и не преображена; связь с миром, ощущаемая изнутри и потому непосредственно же дающая ощущение ответственности за греховность мира; душевная боль, от невозможности проявить и осуществить желаемое, все эти дисгармонии заложены в самом строении личности, следовательно неустранимы изменением внешних обстоятельств и потому порождают безнадежность и безысходность. Тут - все данные к простейшему решению мировых вопросов, - и объявлению злом самой основы бытия.

Но, не видя света, не ощущая в себе, Павел видит его над собою, и этот свет, - правда не его, - сознается им за реальность, которая может воплотиться в мировой воле, хотя вполне непостижимо, как это может быть. Иначе говоря, в разбираемом имени, вера есть не добавочное качество, способное быть и не быть, а - необходимая сторона личности, и без веры такая личность просто не могла бы существовать. В этой пучине хотения вера есть то, что у большинства других конституций личности делает там разум.

Воля и вера - это в данном имени полюсы, между которыми распространяется все строение личности: другие стороны и элементы душевно-духовной организации могут быть тоже сильными, но в них нельзя искать характерного. Мало того, они имеют здесь значение служебное и потому в своей деятельности всецело определяются названными двумя полюсами.

Согласно иконописной символике, Апостол Павел пишется так: "Ап. Павел, риза бакан, испод празелень, евангелие золотое" (Лицевые святцы XVII века Никольского Единоверческого Монастыря в Москве. М., 1904, стр. 30). Зеленые цвета, как известно, знаменуют стихийные основы мировой жизни, космическую волю, рождающие недра бытия; в порядке личных переживаний, это есть экстатическое слияние с природой и, в плохом аспекте, - натурализм. Золото же, притом - золотое Евангелие, - Логос, Христос, благодать, вера. Вот оба полюса имени Павел, причем хотя и противоположные, они красочно родственны друг другу, и друг в друга переходят: золото есть утонченная и просветленная зелень, одухотворенная световая сущность зеленых тонов.

Все остальное, как сказано, оболочки и орудия. И прежде всего - таков в Павле разум. Как было уже отмечено, ему необходимо быть в Павле достаточно плотным и упругим, чтобы удержать личность от разрушения напором собственной ее усии. Но как бы ни был он крепок, он в данном имени никогда не бывает способностью господствующей и не живет здесь сам по себе и для себя. Ему несвойственно здесь, как бы ни была велика его деятельность, давать самодовлеющее построение. Он не ищет в интеллектуальной области самостоятельных ценностей и потому сам тоже не старается над таковыми.

Он может и способен вращаться в отвлеченных областях, но он приступает к ним как к служебным, ради чего-то другого или, точнее, - ради того идеального предмета веры, который созерцается, но не доступен разуму. Поэтому, рассматриваемый ум всегда приспособителен к своему предмету и к той задаче, в ее конкретных условиях, ради которой он вообще начал действовать. Это - ум гибкий, по самому назначению своему, органически недопускающий вечных истин и потому существенно враждебный метафизике. Догматическое мышление, будет ли оно в науке или в философии, в религии или в общественности, вызывает в Павле непреодолимую скуку, - пока оно не навязывается; и взрыв ненависти, - когда оно заявляет свои права на власть. Дух системы, как мышление, идущее самостоятельно, между двумя полюсами, вызывает Павла на борьбу. Ибо его собственное мышление, как служебное, непременно текуче, непременно гибко, непременно определяется реальностью, верхней и нижней, но - не пытается определить ее собою, как от себя.

Слабое или сильное, поверхностное или глубокое, в зависимости от индивидуального служения, мышление Павла диалектично. В высшем смысле, - это есть способность ко всякой реальности прикоснуться и всякую реальность понять. В низшем - это будет податливость на воздействие реальности, причем утрачивается связность признаний и утверждений, так что такой человек будет назван не имеющим никаких убеждений. Однако, такая оценка была бы или слишком сильной, или же - слишком слабой: Павлу, каков бы он ни был, вообще не свойственны убеждения, в смысле определенных, уже усвоенных и держащихся в памяти готовыми положений и правил. Поэтому было бы неосновательно какого-то одного Павла обвинить в нетвердости таковых, когда их, убеждений, вообще нет в этом имени. Но он живет не по убеждениям, и не из убеждений, а непосредственно волею жизни, и если в тот или другой раз высказывается нечто вроде убеждений, то нужно твердо помнить, что, в сознании самого Павла, это - лишь попытка выразить словом дословесную и сверхсловесную волю. Однако, это выражение воли столь же мало связывает Павла на будущее, как зеркальное отражение - того, кто смотрится в зеркало. Если завтра Павел будет говорить не так, как он говорит сегодня, то отсюда ничуть не следует, будто бы он будет говорить не то, что говорит сегодня. Оно будет то же, но то же воли, а - не разума и слова, которые не могли не измениться, коль скоро изменились все условия суждения, и прежде всего - изменилось главное из условий - время. Метафизическое мышление говорит всегда и везде одинаково; но именно потому оно говорит разное. Как формальное, оно гоняется за подобием корректной формулы и логических понятий, но упускает самую реальность. Диалектическое же мышление, верное реальности, раз избранной, на ней и держится, не пугаясь изменчивости своих формулировок. Там, где Павел кажется слишком изменчивым и гибким, его упрекать надо не за это кажущееся непостоянство мысли, а за излишнюю верность реальности, которая сама чересчур изменчива и не стоит преданности ей.

Чем духовнее предмет веры, тем с меньшим приближением выразим он единичным свидетельством о нем. И, на высоких ступенях веры, спектр свидетельств об одном предмете занимает всю область между да и нет, так что только все они, определяемые своими крайними пределами, дают совокупно удовлетворяющую формулу реальности. Всякое иное обсуждение оценивается Павлом как ложное, и потому его мышление всегда диалектично, и при обсуждении области духовной строится из антиномий. Совместными и нераздельными противоречиями устанавливается в слове предмет веры.

Сказанное ранее о моральной стороне Павла и об его отношении к Евангелию, с соответственными изменениями должно быть повторено и о деятельности разума Павла. Будет ли Павел велик или мал, очень нетрудно ловить его на словесных противоречиях, укорять непоследовательностию, и видеть в его умственных построениях недостаточную продуманность. И эти указания, если учитывать их формально, бывают обыкновенно правильны. А с другой стороны, Павел может быть исключительно последователен в своих умственных построениях и давать их формально безукоризненными. Может и то и другое. Но смысл того и другого прямо противоположен тому, который склонно видеть в нем общество. Формально последовательным бывает Павел в построении своего ума, когда утратил упругость ума, ибо не ощущает в себе высшей реальности. Эта последовательность есть лишь признак робости, при свойственной Павлу гибкости ума: тут не сам он говорит от себя, а - сочиняет умственное построение с некоторой отвлеченной точки зрения, взятой напрокат и им самим не разделяемой. Он говорит тут от чужого лица, действительного или воображаемого, и именно потому, сняв с себя ответственность за содержательную правду даваемого построения, т. е. не имея в виду самой реальности, он получает возможность выдержать проводимое отвлеченное начало. Такое построение есть надетая маска или взятая на себя умственная роль. Это - не живая мысль, а стилизация чужой отвлеченной мысли, и цена ей, если не говорить о самом искусстве, искусстве умственного лицедейства, как раз такова же, как и добродетели Павла - при духовном отливе. Способность Павла быть внешне последовательным не означает ничего иного, как ловкость в интеллектуальной хрии. И Павел вынужден бывает давать хрию, когда внутренняя скудость или внешние требования вызывают его на умственную последовательность. Не то, чтобы он говорил неправду, искажая свою мысль; но он не говорит правды, ибо ее в данный момент не ощущает, а отвлеченные схемы, заготовленные впрок, - вообще не сознает правдою. В известном смысле можно сказать, что, хотя и говоря, он просто ничего не думает, - т. е. по существу, а рассуждает внешне, - как впрочем вообще рассуждает большинство. И потому за такие хрии это большинство высказывает Павлу свое одобрение. Напротив, как только ощущение духовной реальности ведет Павла к слову внутренне правдивому, он уже теряет способность к хрие и не сумел бы развить ее, ослепляемый светом реальности. А если внешние обстоятельства позволят, внутренний же голос даст согласие, то рождается и слово о реальности. Но слово это не имеет ничего общего с гладкой и внешне согласованной хрией. Оно идет спотыкаясь и не сразу находя себя, противоречит себе и разбегается в разные стороны, сперва просто несогласованное, а затем, по мере прикосновения Павла к реальности, все более неожиданное на каждом повороте, все в изломах и противоречиях, темное и, вместе, наиболее пластично передающее самую реальность. Формальная гладкость речи Павла - признак подозрительный, ибо свидетельствует об его опустошенности или о необходимости ему сохранить себе свою тайну. Обратное же проявляется внешней нестройностью речи, тем более полной словесных неожиданностей, логических скачков и противоречий, чем оно правдивее по существу. Чем глубже залегает в душе Павла эта тайна, чем существеннее она связана с его внутренней жизнью, тем святее для него она, тем изломаннее его речь о ней. Но им самим это разорванное противоречиями слово о тайне оценивается как наиболее точно ее выражающее, как наиболее четкий оттиск ее образа, как совершенная, насколько она может быть совершенной, передача вещей и переживаний, жгучих по силе своей реальности и потому опаляющих слово, которое берется облечь их собою. Вот это-то изломанное и растерзанное слово все-таки, по сознанию Павла, как-то передает выражаемую им реальность, своими остриями врезаясь в нее. И напротив, слово гладкое и легкое скользит мимо реальности и остается к ней безразлично. Надо словесным неудобством вывести ум из лени пассивного движения по заведенным путям и заставить именно этим неудобством, этими царапающими и раздирающими ткань умственных привычек углами, обратить его к непосредственному суждению о самой реальности. Вот без- или полу-сознательно ставимая себе задача Павла: иначе говоря, этими приемами речи он делает попытку хотя бы на короткий срок вскрыть в собеседнике его коренную основу и заставить его мыслить о реальности - непосредственно, как Павел.

Чем выше или глубже выражаемая реальность, тем учащаются эти углы мысли и скопляются противоречия. Речь становится все менее понятной, если брать ее в плоскости метафизического мышления, и все более требуется, для понимания ее, внутренней отдачи себя ее ритму, душевное с нею созвучие. Без этого же она не доходит до сознания собеседника, не потому чтобы он имел возражение против нее, а по неспособности или нежеланию войти в нее. Ибо речь Павла, как и все его мышление, никогда не повествует о внешних фактах, как таковых, и не способна просто извещать, а необходимо, по самой природе своей, служебной в отношении воли, устанавливает сознание на некоторой реальности. Это значит, такая речь никогда не докладывает, а требует определенной установки. И потому, она не может также и быть воспринятою безразлично, чтобы быть "принятой к сведению", но: или делает свое дело, и тогда берется изнутри, по внутреннему ее смыслу, или же выталкивается сознанием собеседника и, не дойдя до сознания, объясняется не ложною, а просто лишенною смысла. Иные слова и речи, т. е. других имен, принимаются потому, что понимаются, а понимаются - потому, что сознаются; Павловы же - напротив: сперва должны быть приняты, тогда понимаются и вследствие последнего - сознаются. Иные слова и речи говорят в ухо и проходят от периферии к центру, Павловы же идут непосредственно в сокровенную волю и из нее уже, как от центра, распространяются кругами к все более поверхностным слоям личности. И потому иные слова и речи не могут не быть воспринятыми собеседником, хотя легко задерживаются по частям, в той иди другой из промежуточных областей, на пути к полному утверждению их волею. Павловы же могут быть взяты или целиком или никак; ибо они целиком метят в точку, относительно которой могут и промахнуться, но это - так, не по расчету или добровольному желанию Павла, а в силу присущего этому имени духовного строения личности. И, сам по себе, этот способ мышления не может ни одобряться, ни хулиться, хотя может нравиться и не нравиться; употребление же его может быть как хорошим, так и плохим. Но само собою понятно, что людям, в подавляющем большинстве, приятно слышать речь, ничего от них не требующую и оставляющую их в пассивной безответственности, и - досадно слышать некоторое требование, побуждающее их к духовному усилию и решению, - досадно быть выводимыми из покоя, хотя бы даже они сознавали правду и пользу требуемого от них. В духовном мире, как и в мире вещественном, царит закон смерти, будет ли он называться инерцией, энтропией, привычкою, пассивностью или ленью. Павел же, каков бы он ни был лично, есть начало обратное смерти, носитель активности: и слово его тем самым идет поперек миру и гладит его против шерсти.

Тут нетрудно усмотреть юродство. И действительно, Павел есть юродивый, хотя и совсем в другом смысле, чем Алексей. В последнем, юродство есть некоторая недостача по миру; это именно рыхлость, хлопьевидность волевой и интеллектуальной организации, не дающей Алексею поспевать за миром, хотя и покрываемая с избытком эмоциональными красотами и сочащейся сквозь рыхлую личность энергией других миров. А в Павле юродство наступательно и раскрывается как деятельность вопреки миру и против мира, как борьба с миром, но при использовании всех средств самого же мира, обращаемых тут против него.

В Алексее чего-то не хватает из способности мира, и потому мир давит на него, как на слабое место. Напротив, Павел сам сознает или, точнее, органически ощущает недостаток мира, - здесь мир разумеется в смысле общества и культуры. И он органически же не способен примириться с этим недостатком и всем существом напрягается против него, т. е. против напора мира. Как сказано, он гладит мир против шерсти и потому, будучи по оценке мира юродом, проявляет юродство активное, даже агрессивное. Алексей сознает себя обделенным, а Павел - видит, что мир обделен, сравнительно с теми возможностями, которые заложены в его, мира, - корнях. Павел знает полноту даров, предоставленных миру, и с болью видит, как человек обделяет себя самого, не давая себе ходу. И потому Павел борется с человеком ради него самого, но остается всегда непонятым и, следовательно, не приведшим этой борьбы к желаемому исходу. В самом главном своем он не способен высказаться, и самое заветное остается поэтому сокровенным и погребенным, сколько бы он ни говорил о нем.

Это ведет к столкновению внутреннему с самим собою и к столкновению внешнему - с окружающими. Если последнее не делается таковым, то лишь по несклонности Павла думать и действовать прямолинейно; но, тем не менее, столкновение с миром у него ни на одну минуту не прекращается.

Пассивное юродство Алексея ищет снисхождения и жалости от мира - и получает их; активное же юродство Павла таковых не хочет и ими не пользуется. Поэтому жизнь этого имени есть неустанное напряжение и усилие, всегдашняя необходимость упираться ногами в землю и, соответственно с этим, недопустимость отдыха и расслабления, хотя бы кратковременного. Диалектическое мышление - это то, которое не ведает покоя на окончательных самодовлеющих выводах и которое сознает себя несуществующим, как только из живой деятельности оно стало готовой вещью; противоположность ему - мышление метафизическое, покоящееся на выработанных понятиях и положениях, самую же выработку их признающую чем-то предварительным и временным. В области мысли, таким образом, Павел не знает и не может знать покоя, а потому не имеет и отдыха, всегда "простираясь вперед и забывая задняя". То же самое - ив деятельности во вне, если только она не является для Павла внешней и потому безразличной. И тут он никогда не берет мир пассивно и потому не имеет отдыха.

У Софии Ковалевской есть две драмы, имеющие одну и ту же завязку, но с известного момента действия движущиеся к противоположным развязкам. Одна из них изображает "как оно было", а другая - "как могло бы быть". Вот это-то расхождение между "есть" и "могло бы быть" подвигает Павла к неустанному внутреннему усилию, чтобы перевести "есть" на "могло бы быть". И близость, сознаваемая им, этого "могло бы быть", при невозможности сказать об них так, чтобы быть услышанным, терзает его и побуждает к столкновениям, однако безуспешно. Его сознание - как у путника, страдающего от жажды и окруженного жаждущими, который магическим жезлом обнаружил под почвой могучую водную жилу, совсем близко, но не может убедить к рытью колодезя. Его знание не только не убеждает прочих, но и не способно облечься в выслушиваемое слово о знаемом. Не то, чтобы слово Павла было непонятно само по себе; напротив, оно хорошо передает свой предмет. Но именно по своему сообразию с самым предметом это слово не сообразуется с привычными словами и формулами общества, и потому идет поперек общественного внимания и не выслушивается обществом. Бывают слова выслушиваемые, хотя и остаются непонятными по своей неоформленности; слово же Павла, в сущности простое, однако не понимается, потому что не услышано. Дар его - дар Кассандры: вещее слово при бессилии убедить. И многими тщетными попытками познав свое бессилие, Павел устает и замолкает, обремененный и изнемогающий под напором невысказанных слов.

До сих пор ничего не говорилось о чувстве Павла; но это не от недосмотра, а в силу самого строения его личности. Ведь чувство есть переход от созерцания к действию; созерцание - уже не чистое, и действие - еще не раскрывшееся. Это субъективность созерцания и задержка действия чужды Павлу, который живет на противоположных полюсах сразу, но не способен находиться между ними. Он знает холод бесстрастного созерцания, эфирную высь, где нет никакого горения воли, где одно только объективное сознание, надмирное и безбурное, где ничего не хочется, где ничего не ждется. Он знает также темные недра земли, всецелое влечение и тягу к свету и оформление. Но если уж сойти с горных вершин, где пронизывает эфирным током, то надо действовать, и мысль о действии без самого действия, т. е. чувство, оценивается Павлом как нечто недолжное и враждебное. Другим именам чувство дает удовлетворение, как замена или суррогат желаемого действия, избавляющее от холода эфирных высот и вместе с тем не налагающее ответственности за проявление в мире; тут чувство согревает и, вместе с тем, мягко изолирует от реальности. Но именно это, и теплота и мягкость, не только враждебны, но и мучительны Павлу; чувство мучительно ему. Ведь оно лишает его блаженного покоя и прохладного бесстрастия горних созерцаний, но не дает и разрешения воли в действии. Павел, как и всякий другой, может быть вынужден обстоятельствами сойти сверху и не дойти донизу, начать действие, которое задерживается. Но, любезная другим, задержка эта жжет его, потому что лишает одновременно обеих родных ему областей, обоих полюсов его личности. И тогда Павел, перестрадав, от боли делает усилие - или довершить начатое действие или же отрезать его от себя, далеко отбросить и вернуться к созерцанию, хотя бы вопреки самым принуждающим внешним побуждениям. Он делает это не по соображениям отвлеченной морали или целесообразности, а страдая от боли, которая превосходит естественную боль, от насильственного ли прорыва в мир действия, или от отсечения своей живой части. И потому-то Павел не только делает так, но и сделает. Понятно, его не остановит тут враждебная оценка такого действия, освободительного для него, как бы ни судить его извне; и не остановит его жертва частью себя, хотя бы лучшею и наиболее ему заветною. Но и тот и другой исход неминуемо мучительны, либо отрывая личность от ее продолжения в обществе и во всем мире, либо отрывая от нее ее внутренние, уже начавшие формироваться органы, и следовательно опять препятствуя Павлу в его основном - в воле к воплощению.

Из всего сказанного выводится как итог одно слово: страдание. Павел имеет вообще скорее более среднего, - и по гибкости своего характера и ума мог бы обойти и на самом деле обходит многие жизненные столкновения, угрожающие большинству других имен. И жизненная траектория его поэтому должна была бы представляться плавной и упругой линией, дающей удовлетворение, благополучие и жизненный успех. Но ему не обойти зато других столкновений, несравненно более обремененных последствиями и несомненно более болезненных, чем те, обходить которые он приобрел преимущество перед другими именами. Внутреннее противоречие воплощается и во вне и ломает и разрывает плавную кривую его жизни. Основное ощущение поэтому есть тут страдание, связанное с самою природою имени, но, вместе с тем, лишь утверждающее основную веру Павла в необходимость воплотить в жизни начало духовное, - не потому что существовать без него неправильно, а потому что просто невозможно.


XVI. ЛЮДМИЛА

1925.I.6.


Немил я, хоть и мил,
А ты, хотя Людмила,
Но людям не мила,
И им не станешь мила.

Может быть это сказано и несколько заостренно, как всякая характеристика, втиснутая в слишком малое место. Но, тем не менее, - это верная характеристика, верное наблюдение, нередкой в ономатологии поляризации имен. Там, где имя очень ясно и бесспорно в своей этимологии, где его этимологическое значение навязывается сознанию и притом имеет характер не символический, а слишком явно тождественный, - там склад личности нередко оказывается в прямом противоречии с этимологическим значением имени. Не то, чтобы между именем и личностью, точнее - между этимологическим значением имени и значением энергетическим его, нельзя было уловить связи вовсе. Напротив, внимательное проникновение в имя и в личность, носящую его, позволяет открыть нити, тянущиеся от имени к личности, позволяет уяснить себе ту первоначальную ткань, которая переродилась в данную личность, и ткань эта явно определяется рассматриваемым именем. И когда это вскроется, то становится ясна символическая отображенность имени данною личностью, этимологическому значению своего имени не только противоречащею, на поверхности, но и утверждающей это значение, слоями своими более глубокими. Тут открывается возможность видеть и понять не только то, что данная личность вопиюще нарушает этимологическое значение своего имени, но и то, что не случайно она носит его, что энергия ее имени действительно в ней действует, хотя и вызывает действие неожиданное, однако, все-таки оно - деятельность этого имени, а не какого-либо другого. Личность, как и вообще всякая конкретность, воплощая умную сущность, являет ее в себе и собою символически, как художественный образ. Когда умная сущность явно далека от возможности рационалистического объединения и упрощения по одному признаку, то художественное воплощение ее в личности не дает разрыва между символом и первообразом - именем. Когда же этот первообраз (хотя и тут неспособный быть рационалистически расплющенным) ближе к плоскости рассудочной и легче допускает насилие над собою, обращающее его из идеи в понятие, тогда личность, воплощающая данное имя, легко может по крикливо навязывающемуся отвлеченному признаку имени, именно по нему, не подчиниться имени и, в ответ на его навязчивое требование - иметь некоторый определенный признак, быть ходячим олицетворением этого признака, - она показывает прямо противоположное, онтологически водит показывать противоположное. Может быть тут она побуждается к этому восстанию на свое имя глубинным целомудрием, которое не дозволяет ей ходить с вывеской на лбу, объявляющей всеми буквами, олицетворением какого отвлеченного признака должна быть эта личность по рассуждению толпы. Но, одеваясь признаком противоположным, в глубине своей личность освещается все-таки этим отрицаемым на поверхности признаком, и свет его просвечивает невнятно сквозь собственное, более поверхностное, отрицание.

Нам представляются приторными и выдуманными старинные произведения, где действуют лица с именами, значение которых слишком явно указывает на добродетели и на пороки. Неприятны тут не только, или скорее не столько, чрезвычайность их добродетели или порока, как формальное заявление о тех и других самыми именами: по опыту, запасенному и отложенному в нас веками, но бесспорно присущему нам непосредственному чутью имен, как бы это чутье ни объяснялось, мы не верим этому прямолинейному совпадению отвлеченно-логической вывески с психологическим и нравственным, а тем более - телесным содержанием у личности, и представленный образ, в его цельности с именем, оценивается нами, как невозможный и потому - художественно фальшивый. Lucus a non lucendo - подсознательно это знает каждый и каждый знает из жизненного опыта, что люди с чересчур явно благочестивыми фамилиями - редко бывают благочестивыми. Constantinus - propter inconstantiam. Точно так же, или даже еще более, по особенной ясности этимологии, Людмила, - и в отношении этого имени:


. . . . . . хотя Людмила,

Но людям не мила
И им не станешь мила.

Да что тут особенно отцеживать: Людмила - грубиянка и такова не по какой-либо случайности. У нее - сильные порывы, но грубоватые, грубые, - в басовом ключе несколько осипшие. Сбивает с ног всех встречных на пути ее порыва. Но порыв с расчетом - не ей; она грубиянит самому расчету, она ищет бурных столкновений с жизнью и в них не щадит себя. Но это - и не темперамент, не огонь в крови и в душе, который расплавленным потоком стекает в определенную ему вожделенную сторону. Людмила не хочет чего-либо определенного, не добивается этого и вообще сама не знает, чего она хочет, т. е. в смысле содержания: ей нужно не определенное содержание, то или это, а форма бурных столкновений, грубых проявлений. "Ищет бури, как будто в бурях есть покой". Ей тягостна тихая речь, а нужны выкрики. Тепло, уют, довольство ею не только не ищутся, но напротив, отвергаются с негодованием, отбрасываются, отшвыриваются, как нечто презренное и гадкое. Ее облик, в собственном ее воображении, влекущий ее образ себя самое, это - потрясение, потрясение знаменем, флагом, может быть крестом, вообще потрясение чем-либо, довольно безразлично, чем именно. Бушует буря, громыхают марш барабаны и грубые медные трубы, свищут пули, кругом - напряжение страдания и ужаса. А она потрясает чем-то, куда-то ведет, какие-то толпы спасает и к чему-то выводит. Такою она представляет себя в своем расцвете, на вершине своих достижений. Но для нее остается неясным и более или менее безразличным, кого ведет она, куда выводит: важен самый подъем, Бетховенский дух беспредметного восстания, натиск стихий, сметающий все тихое и уютное, хотя ей порою не предлежит какая-либо цель, внутренне оправдывающая эти порывы. Это - полная противоположность эпосу, это - ревущее море звука Бетховенского Эгмонта, захватывающее и подымающее, если безумно отдаться ему, и - пустое кипение в котле с водою, если вспомнить, что слабою мотивировкою всего этого шума служат политические страсти, весьма сомнительные в своей правоте, и вдобавок давно-давно отшумевшие и ушедшие в область эпоса, хотя и довольно мелкого.

Вот так именно Людмиле хотелось бы плыть на плоте из бочек и бревен по громоздящимся валам океана, при блеске молний и в роли капитана умирающих от холода и голода несчастных, - непременно несчастных путешественников. Но этот образ, как и другие подобные, для Людмилы - не театральный эффект, не тщеславие и желание удивлять и удивить собою, а подлинное потрясение. "Это - я", - жаждет сказать Людмила, но хочет при этом подлинного потрясения, подлинного подъема, подлинного подвига и эффектом, одним только эффектом, ролью эффектною, никак не удовольствуется.

Людмила хочет эффекта, но не аффектации. Это - честная натура, преувеличенная в своей честности, подчеркнутая в ней, грубая в честности. И внутренне, и внешне честная, "такая честная, такая правдивая, что всякому дам в морду, в честности и правдивости не спущу ни миллиметра". Все представляются ей дряблыми, вялыми, фальшивыми. Она признает только героев и склонна в том или другом, время от времени, усматривать идеальный облик героя. Но, как только обнаружится малейшая слабость, мягкость, непрямолинейность признанного героя, как он мгновенно сшибается с пьедестала пинком и обливается презрением - он, обманщик, дряблый и трусливый, негодяй, не лучше всего прочего презренного стада человечишек, подлых и корыстных.

Людмила - героическая натура, может быть не столько даже героическая, сколько желающая быть таковою. Она понимает героизм очень элементарно, как и благородство, которое отрицает почти за всем светом и которое в превосходной степени утверждает за собою. Ей даже в голову не придет сомнение, в самом ли деле ее благородство так бесспорно и дает ей право презирать всех окружающих. Когда Бетховен стал на дорожке, чтобы заставить Герцога Веймарского, Гете и свиту обходить его по газону, то вероятно Бетховена осенила та самая, счастливая мысль о своей независимости и своем благородстве, не в пример прислуживающемуся Гете, которая обычно вдохновляет Людмилу.

Ей ненавистно довольство, но там, где несчастие и горе, она - на своем месте; там она забывает о жестком осуждении людей и готова на всякую жертву, порывистую и без оглядки. Она делается тут находчивой, предприимчивой, может повести за собой, влить энергию, овладеть положением и - в самом деле вывести. Сестра милосердия, фельдшерица, маркитантка, революционная деятельница - она тут на своем месте. Не отличаясь вообще глубоким умом, чуждая созерцания, она оказывается тут нередко, своим порывом, не знающим оглядки, своею грубостью, не задерживающейся подробностями и оттенками, умнее умных. Она рубит топором, хватается за топор согласно основному своему увлечению к действиям грубым, когда другие, более ее опытные, стали бы применять тонкие, ею презираемые инструменты; и в минуту опасности может оказаться более правой в своей грубости, нежели другие - в их тонкости и осмотрительности. Здесь она ведет, теперь милая людям, да, людям, а не человеку. Она, в героические моменты, мила толпе. Человеку же она не мила, да и не хочет быть милой, и потому грубиянит ему, человеку: слишком мелко, слишком мягко, слишком мало по ее оценке, быть милою отдельным человекам.


XVII. ВЕРА

Как имя насквозь прозрачной этимологии и притом не выходящей за пределы языка, из которого оно заимствовано, имя Вера не обросло еще мхом истории и в нем нет таинственных закоулков, отношение которых к целому плану постигается интуитивно, но не выводится элементарными умозаключениями. Хотя и выражающее понятие вполне противоположное рассудочности, это имя далее развивает содержание своего понятия прямолинейно и почти рассудочно. В пределе, можно уже говорить о нем, как о рационалистической, по методу обработки, иррационального по содержанию понятия веры. Богословие XVII-XIX веков обращалось с глубочайшими тайнами духа прямолинейно рассудочно и именно их особенно охотно делало предметом своего анатомирования, от чего тайна не делалась явною, однако, становилась скучною. Так Вера, выбирая свои пути наперекор рассудку, и даже с азартом и упрямством опрокидывая рассудочные преграды, идет далее по избранным путям с рассудочною последовательностью, как если бы ехала по рельсам. В ней странное сочетание безрассудности и последовательности, именно рассудочной последовательности, поэтических исходов и добродетельной скуки: ибо идет она по путям своим, раз они выбраны, не силою вдохновения, интуиции или хотя бы темперамента, а именно с добродетельною последовательностью и почти математическим долгом переходит к пределу.

Ей чуждо символическое мышление, недоступно понимание, что тайна обличением разоблачается, как и наоборот - сокрывается лишенная покровов.

Вера есть обличение вещей невидимых. И действительно имя Вера дает силу приходить в отношение с тем, что не дано чувственно и что отрицает наличное чувственное; ей дано получать весть об уповаемом и уверенность в чувственно не воспринимаемом. Она ставится воочию пред тем, что еще не выражено, а может быть и никогда не будет выражено. Но это невыраженное Вере ближе и дороже, чем окружающее ее, выраженное. Она определяется в своих исходных решениях именно этим, невыраженным вопреки всему тому очевидному, что ее окружает. И потому мотивы ее поступков или, правильнее, ее поведения, непонятны окружающим. Отдельные поступки Веры очень логично вяжутся между собою, но самые ряды их в целом, рассматриваются, как оскорбляющие здравый смысл и вызывают противление, а то и возмущение.

Вера в основных своих решениях делает неожиданность не только окружающим, но и себе самой. Она вдруг ломает расчеты, традиции, приличия. Но далее она уже не возвращается к сломленному и делает свой поступок началом нового связного рода, - т. е. новых расчетов, новых традиций и новых приличий. Иначе говоря, она идет путем новым по направлению, но обычным по своему характеру. Вступление на него трагично и легко может повести к гибели. Но следование этому пути, само по себе, уже не есть прыжок, а - относительно покойное преследование поставленной цели. Идти по этому пути сознается Верою как долг и добродетель. Окружающие сперва бывают потрясены этим новым путем, но затем, видя внутреннюю последовательность Веры, начинают считаться с фактом. Окружающие видят, что путь Веры разошелся с их установленным путем, и тогда наступает холодность. У них нет данных принять путь Веры и оставить свой, ибо для этого необходимо уверовать в него. Но последовательность Веры и доступность рассудку ее пути в его целом заграждают уста решительному осуждению его. Он, в исходе своем, не мотивированный, в дальнейшем не представляет странности юродства и загадочности символизма, он просто не сходится с путем окружающих и потому способен вызывать скорее мелкие столкновения, нежели существенную борьбу против себя.

В своем мышлении, как и в своих поступках. Вера четка и определенна. Ее натура отличается честностью, и честность кроме того есть первая заповедь Веры, ставимая себе сознательно и исключительно, с подчеркиванием и противопоставлением многим другим заповедям. Все это делает мышление и поступки Веры расчлененно-ясными и упрощенными в их, притязающей на безупречность и предельность, ясности: нет ничего затаенного, ничего недосказанного. Однако, ясность сообщает облику Веры некоторую нарочитую элементарность, не делая его однако тем действительно прозрачным. Вера - не хрустальный ручей и не музыка Моцарта; Вера лишь думает, что она такова. На самом же деле, за поверхностным слоем общепонятности идут интуиции, предчувствия и немотивированные влечения, отнюдь не прозрачные, но в то же время не настолько глубокие, чтобы снова стать убедительными в качестве откровения иного мира. Они представляются поэтому чем-то произвольным, - если и не капризом и не взбалмошностью, то все-таки своеволием и своенравием. Не прозрачные логически и, вместе, не полновесные онтологически, интуиции Веры близки к мечтаниям, но, с пользою для Веры, не содержат в себе влажного тепла, свойственного настоящей мечтательности. В Вере есть нечто родственное Варваре, но Вера суше чем она, обладает меньшим напором стремлений, меньшей разгоряченностью и, так сказать, менее крупными чертами всей своей организации. Как и Варвара, Вера жертвенна, влечется к жертве и делает себе из нее долг и страсть, одновременно. В Вере живет преувеличенная оценка героизма, который для нее сводится главным образом к жертве, какое-то принятие всерьез ложно-классической трагедии. Прямота, не-лукавство, огромная верность, равно как и упомянутые выше честность и жертвенность Веры, тоже - роднят ее с Варварою; но они выражены в Вере пропорциональнее и тоньше, с большим чувством меры и здравого смысла, так что не ведут Веру к тем резким диссонансам с жизнью окружающих, как это постоянно бывает с Варварою.


XVIII. МИХАИЛ

1925.II.28

За Михаилами прочно установилось сопоставление их с медведем, как и наоборот общеусвоено имя этого последнего - Мишка. Это уравнивание Михаила и косматого зверя делается по признаку неповоротливости, неуклюжести, некоторой растрепанности. И этот признак взят как почва для сравнения не без основания. Однако сравнение, то же самое сравнение, может быть принято и на основании другого, даже других, признака, - мало того - по некоторому формальному соотношению нескольких признаков, вместе взятых. Этим устанавливается уже более глубокое сродство или формальное подобие типа человеческого и типа звериного.

Тот другой признак, который необходимо иметь в виду, будем ли мы говорить о Михаиле или медведе, есть горячность. Медведь - добродушный увалень, но он же и весьма ловок и яростен, когда придет время. Характерна для него не просто его неповоротливость и тяжеловесность, а двойственность его природы, окружившей внутреннюю яростность тяжелым мохнатым обличием. Так же и в Михаиле: было бы крайней ошибкой думать о вялости его темперамента, о внутренней медлительности и заторможенности душевных движений. Вопреки обычному толкованию, Михаил вовсе не флегматик, и стихия его отнюдь не вода, а огонь, благодетельно ли греющий или яростно жгущий, но сухое и горячее начало, а не влажное и холодное. Но тело его, т. е. физическое и душевное тело, разумея под телом всю организацию органов, орудий и средств проявления внутреннего движения вовне в мире, - все то, что делает из "в себе и для себя бытия" - "бытие для другого", - тело Михаила не поспевает за внутренними его движениями. Не только безотносительно оно мало податливо в сравнении с подвижностью пламени, которое внутри, но и уступает в послушности телам других имен. Это - тело большой инерции и большого внутреннего трения, оно отстает от велений, идущих изнутри, и выносит их наружу с значительным опозданием. Если же внутренние смены очень быстры, то такое тело своею инерцией просто гасит внутренние движения и, несмотря на их силу, являет их вялыми и заглушенными, может даже вовсе не проявить, если внутренние вибрации следуют друг за другом слишком для него скоро. Требуется длительное внешнее впечатление, чтобы отклик на него сумел прорваться сквозь мало послушные среды, управляемые Михаилом. Но если уж это раздражение длилось долго, то реакция на него прорывается как взрыв или вулканическое извержение, мощное, неукротимое и стремительно быстрое, вопреки расчетам окружающих.

Тугой, тяжелый, может быть заржавелый механизм управляется Михаилом, и неминуемы соответственные следствия - медлительность и неровность хода, трудность тонких движений, усталость самого управителя. Но это не означает таких же качеств Михаила самого в себе, по внутренней его жизни. В целом же характерна указанная противоречивость внутреннего и внешнего. Вероятно так же именно следует представлять себе и строение зверя, с которым Михаил сравнивается.

Двойственность имени Михаил разъясняется онтологически, если вникнуть более внимательно в природу этого имени. Есть имена земные, для земли созданные и в земле коренящиеся. Их онтологическая функция - определять земные стихии и ими определяться. При высоком духовном подъеме личности, эти определения и отношения утончаются, освящаются и дают высшее цветение земли. С подобным именем можно быть и святым; но эта святость всегда остается святостью человека и соизмеримой с человечностью. Николай и Александр, например, - такие имена. Вырастая из земли, они, и прочие имена той же природы, от земли не отрываются и с земными условиями бытия жизни не становятся поэтому в противоречие. Хорошие или плохие, носители подобных имен суть во вне то, что они - внутри себя, и дают земле все, на что они вообще способны, во всяком случае могут быть и могут дать: этому нет препятствий по существу.

Но есть и другие имена. Они созданы не для земли, не в земле живут их корни. Это - силы, природе которых чуждо воплощаться в плотных и тяжелых земных средах. Они могут попадать и на землю, как семена, приносимые лучами солнца из небесных пространств; и, попадая на неприспособленную для них почву, они прорастают и образуют себе тело из земных стихий, входя тем самым в разные земные отношения и связи. Но, подчиняя себе, силою своей жизненности, сотканное из земных стихий тело, эти имена все-таки остаются чуждыми миру, в котором они произрастали, и никогда не овладевают им вполне. Хорошие или плохие, носители таких имен не прилаживаются вплотную к окружающим их условиям земного существования и не способны приладиться, хотя бы и имели на то корыстные расчеты или преступные намерения.

Одно из таких имен - Михаил. Имя Архистратига Небесных Сил, первое из тварных имен духовного мира, Михаил, самой этимологией своей, указывает на высшую меру духовности, на особливую близость к Вечному: оно значит "Кто как Бог", или "Тот, Кто как Бог". Оно означает, следовательно, наивысшую ступень богоподобия. Это - имя молниевой быстроты и непреодолимой мощи, имя энергии Божией в ее осуществлении, в ее посланничестве. Это - мгновенный и ничем не преодолимый огонь, кому - спасение, а кому - гибель. Оно "исполнено ангельской крепости". Оно подвижнее пламени, послушное высшему велению, и несокрушимее алмаза Небесных Сфер, которыми держится Вселенная.

По своей природе, имя Михаил - противоположность земной косности, с ее и враждебным, и благодетельным торможением порывов и устремлений. И, попадая на землю, это имя живет на ней как чуждое земле, к ней не приспособляющееся и не способное приспособиться. Михаил - одно из древнейших известных в истории имен. Но и за много тысяч лет своего пребывания на земле оно остается откровением на земле и не делается здесь своим, хотя и обросло житейскими связями и бытовыми наростами. Этому имени трудно осуществлять себя в земных средах, слишком для него плотных. Птице, если бы она и могла как-нибудь просуществовать на дне океана, не летать под водою на крыльях, приспособленных к гораздо более тонкой стихии - воздуху. Так же и небесное существо, Михаил, попадая на землю, становится медлительным и неуклюжим, хотя сам в себе несравненно подвижнее тех, кто его на земле окружает.

Небесное - не значит непременно хорошее, как и земное - не значит плохое. Деление по нравственной оценке идет накрест делению по характеристике онтологической. Михаил, сам по себе, в порядке нравственном, еще не плох и не хорош, а может стать и тем, и другим. Но каким бы ни стал он, в плотных и вязких земных средах двигаться ему и осуществлять свои решения затруднительно, он здесь неуклюж и неудачлив, хотя бы и продал себя миру, хотя бы направил свои усилия на приспособление к нему. Михаилу требуются большие внутренние усилия и соответственное напряжение воли, чтобы достигнуть в мире желаемого. Ему приходится карабкаться, прежде чем долезет он туда, куда большинство других приходит легко и почти не задумываясь. И потому Михаил чувствует себя незадачливым и винит в этом мир, косный и неотзывчивый, но, на самом деле получающий от Михаила мало доступные ему, миру, импульсы. Михаил либо с горечью, если он хорош, либо со злобою, когда он плох, обличает мир в косности, справедливо отмечая это свойство мира, но несправедливо не считаясь с нею, именно как со свойством, без которого мир не был бы миром. Попав с неба на землю, Михаил, светлый или темный ангел, одинаково жалуется, что земля - не небо и не то не понимает, не то - не хочет понять, что он уже не на небе и что земле свойственна законная и в общем порядке мироздания благодетельная тяжесть, плотность и вязкость. Между тем, Михаил требует эфира, который бы мгновенно выполнял его добрые или злые волеизъявления. В самом себе Михаил, как указано, полон энергии. Однако со стороны он представляется медлительным, мешковатым, излишне копотным. Он разбивается в мелочах, словно не умея различить важное от неважного и смело провести главные линии. Его дело загромождается частностями, которые лишают основной замысел цельности и понятности, или по крайней мере представляются таковыми. Поэтому дело Михаила, несмотря на значительность вложенных в него усилий, обычно бывает мало доступно и не находит себе полного признания и полной оценки. Отсюда - неудовлетворенность самого Михаила, а то - и раздражение и гнев на несоответствие усилий и внешнего признания и успеха. В одних случаях Михаил благодушно терпит это несоответствие, прощая его миру, ввиду общей своей уверенности, что люди не чутки, неблагодарны и корыстны. В других случаях, он впадает в мизантропию, жалуется, гневается, но обычно не добиваясь успеха и признания в желаемой мере.

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|