|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|

III

Продолжение и окончание

15. Прошу извинить меня за то, что я, пытаясь очертить дух картезианства, так подробно остановился на ангелологии. Необходимо было показать, что слово «ангелизм» — не просто красочное сравнение, но в метафизическом плане как раз характеризует реформу Декарта, что между человеческим познанием по Декарту и ангельским познанием можно установить множество весьма явных и строгих параллелей.

Когда Ангельский доктор в одном из самых блестящих разделов «Суммы» (том, над которым философ «cogito» насмехался в разговоре с молодым Бурманом, полагая себя весьма остроумным, на деле же, если говорить его собственным языком, показывая лишь свою «неспособность к предмету»)239 рассуждал как метафизик, знающий, что такое мысль и свойства чистого разума, он не только давал нам введение в наилучшую философию умственной жизни, но и заранее готовил средство постичь наиглубочайшее значение умственной реформы, проведенной Декартом, и показать истинное лицо того, кто явился тогда на мировой сцене под личиной разума240.

По свидетельству Лютера, в никчемности мессы его убедил дьявол собственной персоной. «Гений», наставлявший Декарта, был не столь откровенен. Но какой здравомыслящий человек может думать, будто бесплотные духи одним колдунам дают управлять собой, а философами не интересуются? Чрезвычайно любопытно усмотреть в начале заблуждений, выношенных Декартом у очага в Германии, простое приложение к человеческому разуму тех свойств и качеств, которые на самом деле верны для физиологии форм, отделенных от тела.

Не забудем, что ставка была высока; не забудем, что в конечном счете Декарт перевернул весь порядок человеческого познания, сделав из метафизики введение в механику, медицину и этику, из которых мы и должны брать животворящие плоды знания. Но в плане высшего познания картезианская реформа дала нравственной позиции, направленной на преходящие блага, столь же безысходную прочность, что и всему духовному. Посмотрите же, что сделалось с этих пор с великим именем Науки! Ныне оно применяется почти исключительно к познанию материи, а науку из наук большинство мыслителей Нового времени считают экспонатом кунсткамеры. Повернувшись спиной к нетленному, разум в современном мире покорился тварному. Математику явлений он предпочитает богословию, науку - мудрости. С высокой горы своего превосходства он увидел все царства мира и славу их — и спустился долу, чтобы овладеть ими.

16. Я не хочу сказать, что к «ангелизму» можно свести или вывести из него все учение Декарта. Столь сложная система включает и много исходных точек зрения, много начал. Не будем говорить о вкладе, который внесла туда схоластика (впрочем, лишь относительно подлинная). Любовь к простоте и строгости изложения, к сильному, разумному и отважному изыскательству, здоровое отвращение к педантизму и пустым словопрениям, смелый замысел спасти запас естественно христианских истин силою здравого смысла, отважившись дать нечто простое и хорошо сконструированное, — все это близко роднит Декарта с лучшими умами его страны и его времени. А натуралистическая и утилитаристская направленность его мысли, его жгучая и ревнивая страсть к любимой Физике, радикально механистические концепции, его блестящая и безрассудная космология, которую ньютонианцы называли «романом о природе», связаны и с мощным движением физики и математики, уже полстолетия будоражившим ученый мир Европы, и с поразительным аналитическим гением Декарта, что и сделало его основоположником и главой не экспериментальной физики (тут Паскаль его превосходит), но всего теоретического естествознания Нового времени. Ангелизм Декарта, на мой взгляд, — всего лишь глубочайшая из духовно-метафизических интенций его мысли. Тем не менее нетрудно показать, как из этого сокровенного принципа выводятся все составные части его системы. В частности, его дуализм, вследствие которого (несмотря на тщетные попытки удержать древнее понятие субстанциального единства сложного человеческого естества) человек становится целостной, как с точки зрения видовой природы, так и с точки зрения существования, духовной субстанцией, совершенно непостижимым образом соединенной со столь же целостной протяженной субстанцией, существующей и живущей без души, — это просто перевод в план бытия учения, которое в плане познания приписывало человеческой душе деятельность чистого духа. А что касается механицизма Декарта, можно заметить, что для ангелизированного человеческого разума, перед которым все тайны материального мира лежат, как на ладони, единственной возможной физикой будет физика, сведенная к геометрии.

17. Но больше всего печать картезианского ангелизма обозначилась на его отдаленных последствиях, явившихся как плод процеженной временем идеальной логики.

Само понятие «разумного животного» после Декарта накренилось в сторону божественного. Бесчеловечный раскол современной эпохи, из-за которого она чувствует словно бы наваждение «освободиться» от прошлого, нельзя объяснить, не осознав, что на заре этой эпохи из куколки человечества выпорхнул ангел.

К тому же если новшества Возрождения и Реформации вводились именем благочестивой привязанности к древнему, к чистым истокам классической античности или же первенствующей Церкви, то толчок сознанию ценности и прав новизны самой по себе дал именно картезианский переворот. Хорошо известна роль, которую картезианцы играли в Споре древних и новых28*, а Жорж Сорель прекрасно показал картезианское происхождение догмата о Прогрессе.

Человек — животное общественное, ибо он есть животное разумное. Если же для того, чтобы сколько-нибудь продвинуться в своем главном деле — деле разумения, — он по природе не нуждается в наставлении, а, будучи совершенной умной природой, следует лишь путем изобретений, то самый глубокий и духовный корень общежития вовсе исчезает. Несмотря на сильное личное пристрастие к дисциплине и власти в области политики, в высшем смысле Декарт стоит у истоков индивидуалистического понимания человеческой природы. Весьма издалека, однако наверное, он готовил пути человеку Жан-Жака. Его «рационалистический натурализм» отчасти также предвозвещает натурализм отрицательного воспитания. Не довольно ли Природы (правда, с помощью полного собрания сочинений философа), чтобы выстроить все Познание? А здравого смысла — чтобы постичь самую замысловатую науку? И вот с той поры человеческая природа полностью обнажена — обнажена, как бесплотный дух, — а разум, приведенный к «природному состоянию», не получая извне помощи от человеческого опыта а наставления, верного преданию, а изнутри от своей внутренней определенности и от добродетелей, возрастающих в лоне интеллекта, обязан карабкаться на небо метафизики, пока не научится управлять собственной историей и не водворит в мире царство счастья и доброты241.

Наконец, как в акте переноса на нашу способность суждения ангельской независимости от вещей не обнаружить духовного первоначала не только идеализма, но и собственно рационализма? Сущность рационализма состоит в том, чтобы сделать человеческий разум с его идейным наполнением мерой всего существующего - поистине предел безумия, поскольку в человеческом разуме не содержится ничего, не полученного из вещей. Эти дутые котировки разума — знак и причина великой немощи. Обезоруженный разум выпускает из рук реальность и, погордившись некоторое время, приходит к необходимости самоотречения, впадая уже в противоположную крайность — в антиинтеллектуализм, волюнтаризм, прагматизм и пр. Нужно иметь крайне поверхностные познания, чтобы, как попытался недавно Луи Ружье29*, занести эту болезнь в одну рубрику с великим реализмом philosophia perennis30*, одинаково разбивающей как рационализм, так и антиинтеллектуализм, признающей естественное смирение разума и тем дающей ему возможность победоносно идти вперед в познании бытия.

18. Я уже говорил, что Лютерова реформа — великий германский грех, а Декартова — великий французский грех в истории современной мысли. На самом деле философски-рациональную форму и в то же время духовную устойчивость, а также способность к неограниченному распространению Декарт дал таким тенденциям, которые под совершенно иными видами царили в Европе задолго до него. Тем не менее это мы способствовали успеху картезианской философии, чем и позволили этим тенденциям проникнуть внутрь католической мысли; тем не менее, хотя тончайшая и глубочайшая первооснова картезианства, как я пытался представить его в этом очерке, пришла из страны бесплотных духов (не стоит говорить, что страна эта по самой сути космополитична), но упало в почву и прозябло это семя в нашем климате.

Я твердо знаю, что торжество картезианства во Франции обозначило первую трещину в нашем доме, только что заново отстроенном и обдуваемом всеми ветрами Европы. Притом картезианство гораздо в большей степени, чем философия XVIII в., в которую сильно подмешивались сначала английские, потом германские влияния, являет образ не французского духа — я бы воздержался от такого пустословия, — но некоторых типичных искажений, против которых нам всегда следует быть настороже, образ не того, в чем наша жизнь и мера, а в чем наши излишества и немощи.

Мы не должны терпеть, чтобы на Декарта указывали как на образец французского мышления: он сохранил немало от его производящей силы, но источил его и довел его черты до гримасы. Так же не следует, подобно Лансону31*, легкомысленно усматривать в нем животворное начало нашей классической словесности. Здесь прав был Брюнетьер32*: «Влияние картезианства на семнадцатое столетие - одно из измышлений, одно из заблуждений, которыми Виктор Кузен заразил историю французской литературы»242. Влияние какой бы то ни было философской системы на искусство вообще может быть лишь весьма спорадическим и поверхностным, она отражается в них всегда косвенно, через посредство перемен, которые произвела в мышлении всего общества, а значит, с существенным опозданием. Поэтому признаки картезианства в литературе следует искать в последние годы XVII и начале XVIII в. — в тот момент, когда Ла Мот жалел, что Гомер и Вергилий писали стихами, когда этот поэт — на взгляд Фонтенеля, г-жи де Тансен и аббата Трюбле, один из величайших гениев Франции — воспевал:

Вождь единый мой Природа
Пустотою небосвода
Наполняй мне ум и взор
Что в себя ни примет зренье

Представляю протяженье,
Созерцаю лишь простор!
И везде, где мнится тело,
Протекает, словно ртуть,
Выражая все, что цело,
Пустоты прекрасной суть
.

А чуть позже аббат Террасой объявил: «Тот, кто о материях словесных не мыслит так, как Декарт предписал мыслить о материях физических, тот недостоин нынешнего века».

Можно, самое большее, согласиться с тем, что вследствие общих причин существуют соответствия между картезианской философией и наименее долговечными, наименее глубокими сторонами искусства, субстанция и достоинство которого восходят к антично-христианской сокровищнице. Если картезианство и присосалось к чудному деловитому разуму века Людовика XIV, то было его паразитом. Молоком Декарта вскормлены не Расин, не Лафонтен, не Буало, но их противники. Это Перро, всерьез писавший: «Платон осужден — он не нравится дамам» и натравливавший прекрасный пол на Буало (Расин говорил своему другу: «Не тревожьтесь: вы напали на весьма многочисленную корпорацию, но у нее есть только язык; эта гроза пройдет»). Это те «господа», которых Расин призывал уважать античность: «Я посоветую этим господам впредь не судить так легко о произведениях древних. Такой человек, как Еврипид, заслуживает хотя бы допроса, если уж им так хочется осудить его. Им следовало бы припомнить мудрые слова Квинтилиана: "Modeste tamen et circumspecto judicio de tantis vins pronuntiandum est"». Это академические «гуроны» и «топинамбуры»33*, собиравшиеся разорить кладовые классики («Довольно сказать, что там согласились с наскока осудить Гомера, Вергилия, а особенно здравый смысл, потому что он стар — гораздо старше Гомера и Вергилия»243). Справедливо или нет приписаны Буало следующие слова, они с этой точки зрения очень показательны: «Я часто слышал от господина Депрео, — писал Броссету Ж.-Б. Руссо 14 июля 1715 г., - что философия Декарта зарезала поэзию». А сколько бездыханных жертв тогда уже лежало кругом!

19. Декартов ангел сильно постарел, утомился, не раз поменял перья. Но дело его достигло великих успехов, стало всемирным и держит нас под законом отнюдь не мягким. Этот упрямый раскольник отделил не только новое от древнего — он сделал противным друг другу все: веру и разум, метафизику и науки, познание и любовь. Ум, по его наущению обратившийся к материи ради практического ее использования, растекся в деятельности внешней, преходящей, материальной же. И этой скудостью ум заменил нормальную полноту своей собственной жизни — внутренне ему присущую духовную деятельность любви: ведь знание лишь тогда совершенно, когда свободно изливается в боголюбии. Мир стенает, ожидая освобождения, ожидая Премудрости — Той, от которой Декартов дух нас отвратил, той Премудрости, примиряющей человека с самим собой, венчаемой божественной жизнью, которая завершает познание в духовной любви.

Жан-Жак, им Святой от природы

Рцы, да камение сие хлебы будут.
Мф 4:3

Если мой муж не святой, то кто же тогда святой ?

Тереза34*

I Святой

1. Ангелы, видящие в идеях Творца все события этого мира, знают «философию истории» — философы ее знать не могут. Ведь история сама по себе — не наука, поскольку имеет дело лишь с индивидуальными и случайными фактами: она память и опыт, которыми надлежит пользоваться благоразумным. А если мы хотим различать причины и верховные законы, действующие в ходе событий, нам для удостоверения в этом необходимо либо участвовать в замыслах Творца-Вседержителя, либо прямо просвещаться Им. Вот почему дать человечеству философию истории — дело, собственно, пророческое. Гердер и Кине, восходя на треножник, хорошо это знали, и даже удивительно, до какой степени XIX век, на первый взгляд кажущийся веком позитивной науки, был пророческим, поскольку его просвещали «философы Истории».

Поэтому философ, согласный быть «не более, чем человеком», как сказал Декарт, метя в святых богословов, может рассматривать философию истории, только сознавая неадекватность ее средств предмету исследования. Трактуя историю человечества, он возвышается над простым рациональным эмпиризмом, который ограничивается констатацией ближайших причин и относится не столько к философии, сколько к политической науке, однако к достоверным выводам такой философ надеется прийти лишь в той мере, в какой события, о которых он судит, получили форму в ходе истории идей и, таким образом, оказались осмысляемыми, как и она, ибо именно так, следуя по направлению интеллектуальных течений, можно выработать логически необходимые и объективно значимые понятия, дающие возможность для абсолютно однозначных суждений разума.

Скажем сразу о возможном недоразумении. Ясно, что при желании обнаружить в истории линию развития той или иной духовной силы ее следует рассматривать как семенной логос, дающий начало становлению разнообразных форм, обусловленных как собственной внутренней логикой этого становления (формальная причинность), так и случайными событиями в жизни людей, от которых оно зависит (материальная причинность). Таким образом, установить духовные силовые линии, проходящие через людей, со всевозможными неожиданными повторениями и завихрениями, с учетом их чрезвычайной видимой бессвязности, здесь гораздо важнее, чем исследовать непосредственные отношения между людьми.

Например: Руссо много лет был католиком, проникся католическим образом чувств, а г-жа де Варанс влила в его жилы двусмысленный сок квиетизма, ею самой еще и опошленный. Кроме того, есть очевидная противоположность между руссоистским оптимизмом и лютеранским пессимизмом. Все так — но это не отменяет глубинной аналогии, вследствие которой дух Руссо, несмотря на совершенное различие способов и условий действия, был новым проявлением духа Лютера. Видеть тут духовное преемство гораздо важнее, чем историческую связь Руссо с кальвинизмом через первоначальное его воспитание.

Когда совершилась «евангелическая» революция и духовная власть вместе с церковным имуществом перешла к князьям, дух Лютера в Германии вскоре был обуздан внешней, чисто утилитарно-государственной дисциплиной. Но в глубине протестантских сердец он продолжал жить. У Лессинга он перешел в контратаку, у Руссо заполонил все. На самом деле Руссо по отношению к естественной нравственности совершил дело, подобное тому, что Лютер — к Евангелию. Немцы правильно это поняли, и «Sturm und Drang» возродил те заблуждения, ту горячку, с которыми было встречено начало Реформации. Но натиск Лютера был направлен на высшую область Благодати. Руссо нанес удар по чувственно-животной основе человеческого существа.

Явно нелепо представлять Возрождение, протестантскую Реформацию, картезианскую реформу, философию просветителей и руссоизм как одномерный ряд, прямо приводящий к апокалипсису Французской революции. Эта схематическая конструкция, применявшаяся историками-рационалистами, которые воспевали этапы пути к великому освобождению человека в Новое время, произвольно затушевывает существенные различия и моменты глубокой противоположности между ними. Но закрывать глаза на то, как все эти движения в конце концов совпали в одной точке, тоже значило бы отворачиваться от действительности. Мы видим здесь и разрывы в самых разных пунктах, и разнообразные силы, которые сталкиваются, переплетаются, но в действительности направлены на разрушение одного порядка вещей, одной и той же жизни. Поэтому они солидарны по крайней мере в отрицании. При условии, если иметь в виду лишь сходство по аналогии, а не совпадение, вполне возможно даже найти между этими различными духовными течениями общие характерные черты и принципы. Можно видеть, как через них (в весьма различном соотношении и нередко в прямо противоположных проявлениях) проходят натурализм, индивидуализм, идеализм и субъективизм — все «измы», украшающие фасад современного мира.

2. Жан-Жак Руссо не просто проповедовал теоретическую философию чувства, как английские моралисты его времени, — те еще оставались интеллектуалами и теоретиками, пишущими о природе чувств ученые рассуждения. Он, как часто замечали, всегда и даже отчасти нарочито был самим собой; он весь был чувство, всеми фибрами своего существа он с каким-то особенным героизмом жил приматом чувствительности.

Можно ли сказать, что разум в его жизни вовсе не принимал участия? Нет, конечно. У такого человека разум играет двойную роль. Иногда он становится на службу страстям, и тогда он с поразительной виртуозностью выстраивает ряды софистических аргументов. Таков Руссо — моралист, стоик, плутархианец, весь исполненный добродетели, обличитель пороков своего века, Руссо «Рассуждений», «Письма к Д'Аламберу» и «Общественного договора». Иногда же разум, как фонарь, бессильно освещает упоение дурными вожделениями, проницательно указывает, что они злы, но, подобно фонарю, ни во что не вмешиваясь, оставаясь целиком во власти этого зрелища, он лишь усиливает его привлекательность, придает ему некий привкус интеллектуальной и художественной извращенности, поскольку, по слову Аристотеля, свойство художника — оставаться художником, когда он вольно грешит. Тогда является Жан-Жак «слабодушный», «ленивый» — подлинный Жан-Жак, который не избегает ни одной приманки, гнется во все стороны, который предается удовольствиям, и видит, что поступает дурно, и по-прежнему возводит очи к образу добра — Жан-Жак, получающий удовольствие и от добра, которое любит, но не делает, и от зла, которое делает... но не ненавидит. Такой Жан-Жак, хранимый «доброй маменькой» из Ле Шармет35* от опасностей своего возраста, принимает от этого милого наставника уроки невинности, и в то самое время, когда добросердечная дама его наставляет, он распинается перед Богом в излияниях веры и любви к добродетели. Пораженный врожденными нравственными недугами, о которых повествуется в «Исповеди», супруг Терезы перед Природой, пламенный конфидент г-жи д'Удето и ее романа с Сен-Ламбером, он с чистой совестью объявляет себя учителем нравственности, встает на защиту семьи и домашнего очага, красноречиво клеймит прелюбодеяние и пороки своего века. Породив самые разнузданные революционные мифы, он в ужасе обличает бедствия революции; заронив «Новой Элоизой» в сердца заразу сладострастия, преспокойно вкладывает в уста Юлии, когда уже слишком поздно, максимы совершенно разумной и рассудительной этики. «Зачем вам надобно, чтобы я всегда был последователен? Хотя бы одно из этих сочинений даст добрые плоды»244, — писал он сам об «Элоизе» и стоическом «Письме о спектаклях», противоположных, как белое и черное, но написанных одновременно.

Не будем его осуждать. «Отец современного мира» за все это не в ответе. Причина этих противоречий — духовный распад, а ни в малейшей мере не расчет — разве что иногда бессильная хитрость больного, ублажающего и использующего свою немощь.

И разве мы, судящие его secundum hominem dico36*, меньше привыкли к контрастам, меньше готовы на сумасбродства? Посмеем ли мы сказать «Я лучше этого человека», на что он коварно вызывает нас, прикрывая чужим смирением собственную гордыню? Позорище, на которое он выставил себя перед всеми, отталкивает нас своим бесстыдством, но оно же вызывает в нас и какое-то невольное греховное умиление, и не только благодаря замечательной ритмичности, изумительному лирическому дыханию его откровений, но и потому, что он и в нас, как в себе, обнажает человеческое начало, тем пробуждая естественную симпатию всякого существа к себе подобному. Вопрос в том, не побуждает ли он нас симпатизировать как раз самому низкому в нашей душе, самому испорченному, что может быть в нашей привязанности к чувствам.

3. Особенное свойство Жан-Жака, его уникальная способность — покорность его самому себе. Он принимает себя с самыми кричащими противоречиями, как верующий принимает волю Божию. Он готов быть утверждением и отрицанием сразу, и ему это удается постольку, поскольку он готов ниспасть из разумного состояния и дать разрастись, как придется, разрозненным членам своей души. Это и есть «искренность» Жан-Жака и его друзей. Она состоит в том, чтобы не трогать ничего, что находишь в себе в тот или иной момент жизни, лишь бы не изменить что-нибудь в своем существе. А потому всякая нравственная работа принципиально и по определению уже запятнана фарисейским лицемерием. Дальше «спасению без дел» идти некуда. И вот дурные софисты начинают смешивать ловкое умение казаться тем, что ты не есть, с ревностным желанием сильнее быть, то есть быть более духовным, и вносят бесконечную смуту из сферы того, что меньше нас, в закон того, что нас больше.

Мы тоже знаем, что в наших испорченных сердцах на той добродетели, которая есть дело только разума — горделивой стоической добродетели, — обычно паразитирует ложь. Но мы знаем также, что простодушное лицемерие, вскормленное руссоистской искренностью, по крайней мере, не менее глубоко и живуче, нежели повапленное лицемерие фарисеев, а прежде всего, знаем, что истинная добродетель — та сладчайшая добродетель, которую первоначально в нас производит благодать, — по мере возрастания сама по себе изгоняет из души всякую ложь. Искренность - качество того, что чисто и без подмеса. Есть «искренность» материи, которая, в пределе, достигает совершенства лишь в отделении от всякой формы, в чистом рассеянии, чистой потенциальности. Если верно, что человека делает человеком то, что в нем главное, то есть дух, а его особенная, человеческая искренность состоит в чистоте духовного зрения, которым он неложно узнает себя (так что искренность — не просто чистота, но чистота знания, сообщенного себе самому или другому, — и пониматься не может иначе, как по отношению к духу), то надо сказать, что эта «искренность материи», погружающая нас в ночь и отдающая в полную власть разлада сновидений, прямо противоположна истинной.

«Надо быть собой». В последние годы жизни Жан-Жак любил повторять это изречение245. В его устах оно означало: надо быть своей чувствительностью, как Бог есть Его бытие. Бог, Который весь действие, нуждается ли в оформленности? Итак, должно почитать за грех всякую попытку себя формировать или давать формировать, исправляться, приводить свои диссонансы к единству. Всякая форма, налагаемая на внутренний мир человеческой души — и от закона, и от благодати, — кощунство против природы. Способ Жан-Жака быть самим собой есть решительное отречение от личности. Скользя по бесконечной наклонной плоскости материальной индивидуальности, он полностью утратил единство духовного «я». Ткань порвалась — чтобы остаться самим собой, человеку придется разложиться.

Рационалистическое «я» возжелало самодостаточности. Но раз оно отказалось затерять себя в бездне Бога, где могло бы отыскаться, ему осталось только искать себя в бездне чувственной природы, где оно не отыщется никогда. Любовь, которая была духовным трепетом, для которой, чтобы отдать себя, необходимы были «я» и его имманентная жизнь, ушла — остался один эгоизм; не стало и «ego», a лишь поток призраков. Человек Руссо — это оскотинившийся ангел Декарта.

Руссо ввел в нашу литературу и в действительность тот тип «неповинного», в котором Достоевский г-на Жида (говорю лишь о нем: чтение настоящего Достоевского вряд ли столь опасно) станет искать всевышнюю благодать; он издалека предвозвещает то великое разложение, которое нам ныне выдают за мудрость Востока, но не имеющее ничего общего ни с индуистской метафизикой, ни с древней китайской моралью, — это просто духовный крах отказавшейся от себя человечности.

4. Если декламации Руссо навевают леденящую скуку, то жизнь его всегда насущно интересна. Что же было самой характерной чертой этой жизни, столь щедрой на психологические уроки? На мой взгляд, эту черту можно было бы назвать имитацией святости. Я веду речь не о какой-то сознательно рассчитанной комедии — я говорю об имитации непроизвольной, наивной, изливающейся из сердца — о той искренней двойственности, которая Жан-Жака первого же и провела. Взглянем же с должным вниманием на нашего героя с этой точки зрения.

Руссо целиком унаследовал, вобрав в себя, нестроения, вошедшие в мир с Реформацией. Он был неисцелимо болен глубоко «астеническим» неврозом; в замкнутом пространстве его сознания сталкивались контрасты наследственности. С удивительным художественным дарованием, с живым умом и, подчас, замечательным инстинктивным здравым смыслом, с чрезвычайно обостренной чувствительностью, стремлением к возвышенному, пламенем гения, являющимся в его необыкновенных глазах, он сочетал редкостную немощь способностей, дающих человеку разумную власть над действительностью. В плане рассуждения всякая попытка выстроить что-то логически связное для него — мука246; «все его разнообразные рассуждения гармонируют лишь в одном — жалобном тоне»247, но главное — в практическом плане воля как разумная сила у него совершенно отсутствует.

Осуществить на деле главенство разума, перенести в жизнь — собственную жизнь деятельного существа — решение, которое он сам считает благим, для него невозможно: налицо почти полная неспособность к тому акту практического разума, который томистская психология называет «империем»248 — акту, которым интеллект, движимый волей, решительным «да будет» повелевает исполнительным способностям совершить в страшном мире существования то, что он счел должным249. Само же по себе моральное суждение у него часто бывает очень хорошим, даже превосходным — во всяком случае, «умозрительное» суждение, которое он выносит, соотнесясь со своей любовью к добродетели, а какой же человек не любит добродетели, не считает ее благой и прекрасной? Ведь это одна из основных наклонностей человеческой природы, и именно поэтому мы так естественно склонны требовать добродетели от других. Вот и Жан-Жак, никогда не смущавшийся суждениями мирской мудрости и предрассудками ложной рассудительности, добрый, естественный Жан-Жак, как никто, наивно (не то слово: цинично) взращивает эту теоретическую любовь к добродетели. Но едва приходится вынести «практическое» суждение, определиться в отношении к собственным целям, самому перед лицом действительности выбрать, что сделать именно сейчас, разум его спотыкается, а воздействие минуты на Жан-Жака оказывается таким могучим и безраздельным, что ему сразу кажется, будто подняться к небесам умозрения и высшим правилам поведения на земле совершенно невозможно; это воздействие избавляет его даже от тени усилия или внутреннего раздора250.

Иными словами, у Жан-Жака воля совершенно не исправляется. Отсюда и его низкие поступки, и нравственная дряблость. Трусливая покорность действительности, в сущности, объясняет и то, как он бросил пятерых детей, и его любовные перипетии, его разрывы с друзьями, бессильные увлечения, двусмысленный нарциссизм его чувств, все позорное, все несчастья в его жизни.

И что же? Да ведь мы приходим не к нравственности и не к святости, а к их прямой противоположности! Положим — но посмотрите, что будет дальше. Этот совершенный мечтатель, неспособный встать над действительностью посредством того высшего акта требовательности разума, без которого нет нравственной добродетели, останавливается и пребывает в плоскости искусства и художественной добродетели, которая становится завершенной в тот момент, когда верно судит о том, что следует делать. Итак, он судит (и судит верно, поскольку речь не идет о самоопределении здесь и сейчас), но ничего не делает. И тогда, избавившись от заботы об исполнении, он доволен тем, что мечтает о своей жизни, строит ее в мире художественных образов и суждений — а поскольку художник он чарующе возвышенный, имеет любовь к добродетели и созерцает себя в образе добра, то и жизнь его получается удивительной, исполненной доброты, чистоты, простоты, легкости, святости без несения креста. Можно ли после этого удивляться, что он всегда жалеет сам себя, что Сен-Прё с Юлией — то есть все тот же Жан-Жак - проливают слезы искреннего благочестивого восторга по поводу добродетели в ту самую минуту, когда предаются совсем не добродетельным склонностям? Это не лицемерие, а раздвоение, однако оно еще гораздо пагубней и извращенней.

5. Мало того: теперь довольно, чтобы сошлись благоприятные обстоятельства или чтобы прогрессировал невроз, — и этот воображаемый мир, в котором Руссо проводит лучшую часть своей жизни, сам станет действительностью — но он проскользнет в действительность, так сказать, обманно, не путем нравственной воли, а, напротив, вследствие наиполнейшего потакания автоматизму вымышленных образов, непоправимого психологического разрыва251. И тогда Жан-Жак позволяет мечтам устраивать зрелище из той самой жизни, которую он не пожелал строить тяжким усилием нравственной воли; он катится по наклонной плоскости величайшей внутренней легковесности и позывов воли художника. Сначала отдельными мазками, потом систематически и постоянно он само свое существо превращает в муляж, имитацию совершенства, картинку святости. «Природа его сотворила всего лишь добрым мастеровым — правда, чувствительным до самозабвения», — говорит он о самом себе252. Следует понимать, что доминанта искусства, при помощи бреда целиком овладевшая полем его духа, в итоге полностью вытеснила все человеческое на его духовном пути.

Смотрите, как, написав первое «Рассуждение», Руссо поселяется в одиночестве и работает переписчиком нот по десять су за страницу. Превратив свою робость и природную необщительность в средство приобретения той самой славы среди людей, о которой он прежде тщетно помышлял, Жан-Жак обрел своеобразное внутреннее равновесие; он преобразил себя, то есть начал мечтать не только в воображении, но и в действии, отпускать мечтательные образы на свободу не только в книгах, но и в жизни. «С этого времени я стал добродетелен - во всяком случае, упоен добродетелью». «Все сходилось к тому, чтобы порвать мои привязанности в этом мире... Я оставил свет и его пышность... во мне совершился великий переворот; перед глазами моими расстилался иной нравственный мир... С этого времени я полагаю начало своему совершенному отказу от мира»253.

Это было, конечно, преображение, но по сути чисто художественное, а не нравственное: основа была по-прежнему испорченной и косной, прогнившей от чувственного самолюбия и самолюбования. Руссо решил «приложить все силы души, чтобы разбить оковы общего мнения, и отважно делать все, что кажется добром, ничуть не заботясь о людском суде»254, но тотчас же он объявляет, что это было, «быть может, величайшее или, по крайней мере, самое полезное для добродетели решение, которое когда-либо принимал смертный», и тем самым — расчетливой рекламой своему предприятию — показывает, что новый образ создавался для публики, а не для него самого255. Он подчеркивал плебейские повадки и разыгрывал христианина-киника, но притом был как никогда озабочен впечатлением, производимым на мир знатных и богатых, беспрестанно навещавших его каморку и уже вскоре рукоплескавших «Деревенскому колдуну». Словом, он стал примером для человечества, преподавателем добродетели, реформатором нравов — и как раз в это время будущий автор «Эмиля» сдает в приют своего третьего ребенка.

Теперь поглядите на него в последние годы, после изгнания, после великих огорчений и терзаний. В припадке настоящего приступа безумия, как сам Руссо признался Корансе37*256, он бежал из Англии, от Юма, и три года скитался по городам и весям, одержимый бесами величия и преследования. И вот он опять в Париже, пишет «Мечтания» и «Диалоги». Он чувствует, что кругом него сплошной «заговор тьмы», в котором участвует «все ныне живущее поколение» и «ужасающий мрак» которого он никакими способами не может рассеять; он окружен «тройною стеною мрака», заключен «в громадном здании мрака», воздвигнутом вокруг него257. Он точно знает, что весь мир вступил в союз против него, что заговор философов осудил его на погибель, что ему остается жить «вымаранным из людского общества»258. «Этот союз обнимает весь мир без исключения и без исхода; я уверен, что закончу дни в таком ужасном положении вне закона и никогда не проникну в эту тайну»259. Ну что ж - он всем прощает, не отвечает своим гонителям, проявляет великодушие к Давиду Юму260 и только оплакивает свои беды, «добрые дела», которые ему «не дали совершить»261, свою несравненную доброту. Бернарден де Сен-Пьер умиляется простоте и покою его скромного жилища на улице Платриер. Бескорыстный, трезвый, ласковый, снисходительный, смиренный, бедный и любящий бедность, он живет в уединении, наотрез отказавшись ходить к сильным мира сего, собирает гербарии -совершенно оставил свет. Себя самого он, конечно, не оставил, и все-таки в этот момент на нем лежит отсвет величия и истинной доброты. Что же случилось в действительности?

В действительности Руссо окончательно скатился в мир мечтаний. Тяжесть страданий и мук — впрочем, совершенно реальных — и, с другой стороны, старость, отчасти притушившая желания, дали душевной болезни докончить свое дело. Руссо порвал не только всякую нравственную связь с миром, но и всякую психологическую связь с реальностью. Теперь он мог (во всяком случае, он сам так думал) оставаться нечувствительным к внешним вещам, как ничего не значившим для него; его фиктивное «я», не связанное больше реальностью, — я бы сказал, «рассвободившееся», — «я» его доброты, воображения и чувства, «я» его артистических мечтаний, стало вольно витать на просторе. «Если мой муж не святой, кто же тогда святой?» — воскликнула Тереза после его смерти262. Теряя рассудок, входя в гавань Безумия, Жан-Жак на всех парусах летит к святости! И вправду он святой своего века - разве паломничества на его могилу этого не доказывают?263 Сама королева совершила такое паломничество. Сначала чувствительные души, затем «добрые республиканцы» отправлялись на Тополевый остров в Эрменонвиле проливать слезы на могиле «святого мученика», «мужа, всегда ступавшего стезями добродетели», «мужа истины и природы» и поклоняться его реликвиям — табакерке, башмакам, колпаку. «Колпак — знак свободы, — восклицал в 1791 г. Шерен, показывая колпак Руссо толпе в Монморанси, — а этот колпак покрывал главу знаменитейшего ее защитника»264.

В этом-то гениальном больном, в этой восковой персоне восемнадцатое столетие нашло подходящий для себя образец добродетели, меж тем как истинная святость скиталась по дорогам в лице другого странника, действительно нищего38*.

Есть ли более поразительный случай, когда болезнь подменяла человека? Живой, призрак добра и мудрости во плоти — а в нем угасающий разум, уничтоженная воля, неспособная даже на малейший разумный подъем; беспримерно прекрасное дарование художника, полная отдача себя на волю волн воображения, душа полностью, совершенно, в высшей мере заполоненная себялюбием.

6. Он святой, а святость его в том, чтобы «любить себя и ни с кем себя не сравнивать»265. Происходит что-то вроде акробатического трюка из тех, на которые способна только болезнь: всегда относясь к своей нравственной жизни как к представлению и лишь представлению, Жан-Жак перестает думать о мнении других, как только остается единственным зрителем в зале, перестает что бы то ни было приказывать своему «я», как только это «я» поглощает все. Так же и эгоцентризм, дойдя до высшей точки, приобретает способность передразнивать бескорыстие любви: «я» Жан-Жака становится для него столь насущным само по себе, в такой превосходной степени утешительным, что заслуживает созерцания и любви ради него одного, во всех своих частях и делах, благородных и подлых, просто потому, что оно есть; столь безмерным, что не может столкнуться ни с каким препятствием; столь богоподобным, что ничто не в силах ему противиться; таким образом, Жан-Жак слишком безраздельно любит себя, чтобы иметь еще и самолюбие266, то есть завидовать другим или чего-либо от них требовать. «Заботясь о скромности не больше, чем о почестях, он доволен чувством того, что он есть»267; «Я слишком люблю себя, чтобы кого-либо ненавидеть. Это значило бы сузить, ограничить свое существование, а я предпочел бы распространить его на всю вселенную»268.

Смотрите, как Руссо создает ореол вокруг себя. Он пишет: «Не думаю, чтобы какой-либо смертный когда-либо лучше и искреннее говорил Богу: Да будет воля Твоя»269. Он убежден, что он (подобно бесплотным духам) — единственный в своем роде, что он человек, преимущественно перед всеми добрый, лучший из людей не потому, что добродетелен (от этого притязания он отрекся с тех пор, как полностью поддался своему мечтательному «я» и разом стал святым), а потому, что он добр270, потому, что воплощает в себе Добро Природы (этого различия не поняли эрменонвильские паломники и другие почитатели «святого мученика»). Перечитаем необыкновенный пролог «Исповеди»:

«Я начинаю предприятие, которое никогда не имело примера и в исполнении никогда не будет иметь подражателей» (вот вам скромность). «Я хочу показать себе подобным одного человека во всей истине природы» (а вот и природа), «и этим человеком буду я.

Я один. Я чувствую свое сердце и знаю людей. Никто из тех, кого я видел, не создан таким, как я; смею думать, что и никто из живущих таким не создан. Может быть, я не лучше их, но я другой. Хорошо ли, плохо ли сделала природа, разбив форму, в которой меня отливали, — можно судить, лишь прочитав меня».

Вот вам ангелическая концепция индивидуума. А вот, наконец, и святость:

«Пусть вострубит когда угодно труба Страшного суда — я приду с этой книгой в руке и предстану перед Всевышним Судией. Я скажу Ему вслух: Вот что я делал, что думал, чем был. Я одинаково откровенно рассказал о добром и о дурном... Я показал себя таким, каким был: презренным и низким, когда бывал низок, добрым, великодушным, величавым, когда бывал таким, — я обнажил свое сердце так, как Ты сам его видел, Предвечный. Собери вокруг меня бесчисленное множество подобных мне; пусть они выслушают мою исповедь, пусть восстенают о моих недостоинствах, устыдятся моих немощей. И пусть каждый из них затем с тою же искренностью обнажит свое сердце у подножия Твоего престола — и пусть хоть один скажет Тебе тогда, если посмеет: "Я был лучше этого человека"».

Полюбуемся на его исповедь и поймем, во что превратилась у него христианская идея исповедания грехов. Он обвиняет себя — но только для того, чтобы самому себе тотчас дать отпущение, венец и награду. Он, если можно так сказать, поднимает христианское смирение, как брошенную перчатку. Не правда ли, он чувствует себя со Всевышним Судией по-свойски? Это потому, что в действительности Всевышний Судия стал не более чем псевдонимом Совести, не более чем имманентным Богом романтической философии...

Угодно ли еще текстов? В 1763 г. Руссо писал, имея в виду планы самоубийства: «Я ушел бы спокойно, если бы знал человека лучше себя»271. И еще, после разговора о своих неправдах: «При всем том я совершенно уверен, что из всех людей, каких я знал в жизни, никто не был лучше меня»272.

Да и что сказать? Он прав, говоря о своей доброте, тут ему надо верить — он действительно естественно добрый человек. Разве он не остается всегда невинным, даже делая зло, раз он никогда не желал зла, как, впрочем, и добра? Никто в такой мере и в таком чистом виде не проявил того типа доброты, на которую способна человеческая природа, когда раскрывается в чистой аффективной спонтанности, в чудесной отъединенности и от разумного, и от благодатного порядка. Руссо очень точно показывает нам, на что способна и на что неспособна эта «доброта». С этой точки зрения, он — уникальный, бесценный экземпляр. Мы только скажем вместе с женой садовника из Монморанси: «Как жаль, что такой добрый человек сочинял евангелия!»273

В конце концов он приписывает себе особое свойство — быть Естественным Человеком, который сохранился неповрежденным, без единой царапины, без единого пятнышка первородной порчи, насылаемой цивилизованностью (что г-н Сейер называет его «непорочным зачатием»)274. Наконец, он становится как Бог: «На земле для меня все кончено. Мне невозможно причинить ни добра, ни зла... И я успокоен в бездне — бедный несчастный смертный, но бесстрастный, как сам Бог»275.

О бедный Жан-Жак, поистине отлученный от всего, кроме своей не знающей меры Индивидуальности! Невозможно отделаться от величайшей жалости и к нему, и к Ницше — оба они жертвы, потому что до конца, до основ пережили безумие, которое получили от своего века (и с лихвой веку возвратили). Однако остережемся такого сочувствия. Оно не должно скрыть от нас ни чудовищной аберрации, когда «гнусное я» ставит себя «праведным судьей всего мира», ни катастроф, за которые ответственна эта «негодующая плаксивая чувствительность, вмененная, как закон» и «призванная в качестве последнего средства» против миропорядка276. Каждый из нас смутно чувствует, что весь физический мир имеет меньшую ценность, чем одно духовное существо, — вот почему можно соблазниться человеческим несчастьем. Человеческое сердце забывается: оно думает, что слышит стенание духа — мало того, некий отзвук того несказанного стенания, вселенного в нас Духом святости, которым стенает вся тварь, — а слышит только злой гул плоти и крови.

7. Имитируя святость, перенеся принципы героической жизни на религиозное почитание самого себя, возымев претензию достичь Бога и Божественной жизни чувствительностью и чувственным воображением, не стал ли Жан-Жак высочайшим образцом натуралистической мистики чувства?

Так ныне воспоем: явился Чувствительности новый бог, —

восклицал Бомье39* в «Гробнице и апофеозе Руссо»277.

Сейеровское определение мистицизма («аффективный иррациональный восторг от уверенности в единении с Богом») придумано специально для Жан-Жака Руссо. Только для него и подобных ему оно и годится. Слово, конечно, все стерпит. Но нет более опасной двусмысленности, чем просто объединить под именем «мистицизма», не отмечая никакой принципиальной разницы, любовь святого Иоанна Креста и любовь Амадиса40*, восхищение святой Екатерины Генуэзской и бред Жан-Жака, Байрона, Фурье или Кине, а также выдавать эстетическую или лирическую эмоцию за какой-то «зачаток» духовного опыта святых278. Это значит подделывать знаки языка, а значит и монеты разума279.

Один великий духовный писатель говорил о душах, достигших высочайшего подъема отрешенности и вследствие неясного побуждения, исходящего от Духа, о Котором не знаешь, откуда приходит и куда уходит, действующих по меркам, отличным от человеческой добродетели: «Я слышу, как все добродетели стенают, что я удаляюсь от них. И чем приятней кажутся мне эти добродетели, чем более меня привлекают, тем больше мне представляется, что некое смутное воздействие толкает меня прочь от них. Я люблю добродетель, но уступаю влечению»280. Представьте себе на месте влечения Духа Божия влечение чувствительности, аффективного мечтания — вы получите Жан-Жака и его жуткого «двойника». Скажем так: Руссо не имеет ничего общего с истинным мистицизмом, но он, конечно, мистик в самом пошлом значении этого термина: по совершенно точному выражению г-на Сейера, он обмирщил квиетизм, и его странные «Диалоги», написанные в конце жизни, — не что иное, как мирское переложение заблуждений Молиноса и г-жи Гюйон41*: в них Руссо развивает применительно к себе самому странную доктрину абсолютного «непротивления» импульсам Чувства — доктрину полной пассивности, только при условии которой якобы может полностью раскрыться первоначальная Доброта. Это и есть натуралистский квиетизм.

Тогда он признает, что «Жан-Жак не добродетелен»281, но самое это признание для него становится освобождением, открывающим путь к святости, как для Лютера признание, что его похоти неодолимы. (Правда, в прегрешениях, совершенных столь добрым сердцем, виновато человеческое общество, ставящее его в «тягостные положения».) Он признает, что Жан-Жак, «ленивый Жан-Жак» — «раб чувств» (прибавляя, впрочем, что «чувственный человек - это человек природы, размышляющий - человек мнения; последний опасен, первый опасным быть не может, даже если и впадет в излишество»). Но он потому перестает облачаться в добродетель, потому оставляет прежние притязания на стоическую нравственность, что он более чем добродетелен, - он добр, он «первозданный человек». Итак, Руссо более, чем когда-либо, стремится к добру, и весь его секрет — противопоставить мимолетным побуждениям, сбивающим нас с пути (впрочем, о деятельной борьбе с ними речь не идет), самую потаенную, сокровенную склонность — склонность самой Природы282, которую, как мнит Руссо, он непосредственно ощущает, к которой обращается как к Господу внутреннего мира, под божественным водительством которой он, по его убеждению, находится. Хотя он очень и очень часто бывал «виноват», он никогда не был «зол» (так Лютер мог «грешить», но не переставал «уповать»). Доброта соединяет его с Природой, как г-жу Гюйон благодать соединяла с Богом; естественная доброта и есть благодать Руссо. Он следует сладостным побуждениям природы и «внутреннему чувству», как г-жа Гюйон полагала, что следует божественному наитию; он уверен, что обладает благодатным даром чувствительности, как она была уверена, что обладает любовью; он убегает от реальности посредством воображения, как она посредством молитвы. Его посещают «насельники»283, как г-жу Гюйон, по ее убеждению, посещали горние светы.

8. Так, распространяя в душах заразу извращенной религиозности, Руссо передал современному миру одну из его самых характерных черт. Мы прекрасно знаем, что взял у него романтизм284. «Irrequietum cor nostrum»42*. Руссо предал сердце бесконечной смуте, ибо освятил отказ от благодати. Отвергнув вместе с философами дар Того, Кто первый возлюбил нас, он дал выход религиозному чувству, обратив наше алкание Бога на священные таинства чувствительности, на бесконечность материи.

Но если так, значение руссоизма идет гораздо дальше такого эпизода в истории, как романтизм. Все смертоносное, что есть в современной мысли, до сих пор связано с ним. Поиски мистического наслаждения в том, что не есть Бог, — поиски бесконечные и остановиться не могут нигде.

Только Божие дело настолько «ювелирно», что может повсюду, даже в самых отбросах человеческого сердца, прилепиться к бытию и благу — абсолютно ко всему, что есть бытие и благо, не имея притом ни малейшего касательства ко злу. В нас же тотчас пробуждается попустительство. Есть такие области бытия, которые — поскольку они суть бытие — благи, желанны, и познание их плодотворно, однако наслаждаться ими нам запрещено из-за разъедающего их зла. Святые отказываются не от какой-то видимости — они знают, на какие утраты идут, и эта утрата должна быть действительной, чтобы действительным было и обетованное воздаяние сторицей. В конце все будет восстановлено; нет никакой радости или любви, совершенством которой не дано будет насладиться сердцу в красоте Божией. А пока надо возненавидеть собственную душу и принять сладчайший крест. Желание, отпущенное Руссо на волю, бросает интеллект в бесконечный мир апперцепции, пристрастий, изысков, духовных опытов и экстазов — в конечном счете мрачных, как смерть, но в каждый данный момент реальных, — открывающихся нам лишь во грехе. Есть духовность греха, которая коварнее вульгарной страсти к чувственному удовольствию. Духовная сладость плода познания зла — вот что привязывает к себе потомков Жан-Жака.

Ныне глубинное влечение тянет их в нижние области, которые они считают более плодоносными, чем вершины, не понимая, что в вещах духовных плодоносно только девство. Правда, что в этих нижних областях, в «подземном мире», где сталкиваются великие нестройные силы иррационального и инстинктивного, есть еще и бытие, и действительность, и жизнь; правда, что эта жизнь сурово обуздана сферой разума, и так и должно быть. Ибо пока человеком управляет только закон природы и разума, бунт живет в нем вместе с законом, и одна из частей его существа должна испытывать насилие. Мы род неверный и развращенный; те же истины разума, от которых наше существование зависит, нашему существованию в тягость — они приводят в отчаяние, не освобождают, как должно быть, а сокрушают. Как вынести их, если бы более высокая Истина и незаслуженный благодатный дар не обоживали нашей жизни? «Наилучшая участь — не родиться», — говорила высочайшая эллинская мудрость именно тогда, когда утверждала бессмертие. «Жизнь всего свободнее от огорчений, когда не знает о свойственных ей бедах. Итак, лучше всего для человека — не родиться, и тем быть причастным природе того, что всего превосходнее; а после этого первое из других возможных благ, из всех же благ второе — родившись, умереть как можно скорее... Потому что существование в смерти лучше, чем существование в жизни»285.

Строй чисто человеческий, строй одного только разума — жестокий строй: истинный и праведный, спасительный и необходимый, сохраняющий бытие, но кровавый. Повсюду в нем — под страхом бесконечно более жестокого нестроения — ограничения, стеснения, бремена, жертвоприношения благу человеческого рода или общему благу. Такому строю необходим палач.

Строй Любви не разрушает его, а исполняет, но сверхъестественно совершенствует и пронизывает добром без всякого ущерба для праведности. Тогда все преображается и возрождается, всякое ограничение оборачивается полнотой и всякая жертва — любовью; хотя очаг греховного вожделения не угасает и требует неусыпного бдения, человек им более не разорван: когда он предал себя Духу Божию, великие очистительные жертвы и великая ночь, в которую этот Дух погружает, несут божественный огонь и освобождающую силу искупительной любви, проникающую до самых «подземелий» души, до ее темных окраин, до внутреннего ада, дно которого лишь святые по временам могут узреть. Человек получил мир, превосходящий всякое чувствование, — значит, у него есть надежда.

Увы, возглас Лютера на утрене призвал на брак Агнца тварь без брачной одежды. На вечерне, которую служил Жан-Жак, она уже стояла во тьме внешней, нагая, со скрежетом зубовным, потерявшая себя в самопотреблении.

9. Древние считали возможным, чтобы некоторые люди были одарены естественной способностью прорицания в том смысле, что они расположены получать и ощущать в душе влияния высших космических деятелей. Мы скажем, что это пророки духа мира сего, дольние пророки, собирающие в своем сердце влияния, в течение целого исторического периода разъедающие глубины души раненого человечества. Потому они предвозвещают век, наступающий после них, и в то же время с могучей силой посылают в будущее те самые влияния, которые обрели в них свое единство. В этом смысле Лютер и Руссо действительно предстают пророками.

Отчего же? Из-за интеллектуальной проницательности, духовного озарения, как примеры героической личности? Нет, оба они действуют на людей, пробуждая аффективные симпатии, удивительным образом разливая кругом свою плотскую индивидуальность. Они распространяют вокруг себя вирус собственного «я», волны своих чувств и инстинктов, затягивают людей своим темпераментом — с этой точки зрения, Жан-Жак тем легче проникает в других, чем более разложился сам. Весь девятнадцатый век испытал это патологическое наитие. Дивный совратитель, Руссо метит нам не в голову, а под сердце, бередит в нашей душе рубцы естественного греха, возбуждает силы анархии и томления, дремлющие в каждом из нас, — все чудовища, подобные ему самому. Каждым из дефектов разума, в столь ужасающей форме проявившихся в современном мире, он пользуется, чтобы наше уныние подлежало воздействию не благодати, а низшей нашей природы. Главное — Руссо приучил наше миросозерцание потакать нам самим и становиться соучастником того, что он наблюдает, а также находить прелесть в тех тайных болячках индивидуальной чувствительности, на которые во времена не столь нечистые с трепетом предоставляли взирать только Богу. «Все завесы сердца были разодраны, - писала г-жа де Сталь о "Новой Элоизе". — Древние никогда бы не стали делать из своей души сюжет для вымышленной повести». Современной литературе и мысли после ран, нанесенных им Руссо, будет чрезвычайно трудно вновь обрести чистоту и прямодушие, прежде известные интеллекту, направленному на бытие. Есть сокровенное в сердцах, закрытое для ангельского взора, доступное лишь первосвященническому знанию Христа. Ныне Фрейд психологическими уловками пытается взломать этот тайник. Христос заглянул в глаза женщины, взятой в прелюбодеянии, и все постиг до конца: Он один мог сделать это без греха. Ныне каждый романист без стыда читает в этих несчастных глазах и приглашает читателя к этому же.

II Отшельничество и гражданство

10. «Я глубоко люблю в нем "одинокого мечтателя" и терпеть не могу теоретика». Эти слова Ш.-Ф. Рамю286 объясняют тягу многих благородных душ к Жан-Жаку, отклик, который он всегда находил у тех, кто, даже ненавидя его, будучи свободен от его психопатии, оставался его собратом в лирике — подобным ему «чувствительным мастеровым». Что внушает эту симпатию? Грезы, слезы, бред, сентиментальная мишура в роде Дидро? Помилуйте — я говорю о подлинных лириках. Дикий гений настоящего лесного жителя? Свободно льющаяся песнь, поистине звучащая из глубины чащоб, ясный ритм, легко согласующийся с движениями души, — то единственное, в чем Руссо и вправду остается невинным? Даже это дело второе. Главное, как замечает тот же Рамю, в том, что Руссо прежде, чем стать антиобщественным теоретиком, родился внеобщественным человеком и несравненным образом выразил особенности созданной так души.

Люди по природе почитают пустынников. Они инстинктивно понимают, что отшельническая жизнь сама по себе более всего избавлена от истощающей суеты, ближе всего к божественному. Не это ли чувство более всего проявилось в трагическом бегстве старого Толстого перед смертью? А сколько было других беглецов и бродяг! «Quoties inter hominis fui, minor homo redii»43*. Философы, поэты, созерцатели — те, кто руководствуется главным образом интеллектом, — в разной степени, но все знают, что общественная жизнь — это не героическая жизнь духа, а юдоль заурядности и, чаще всего, лжи. Под давлением ее случайностей и уродств поэты и художники, как наименее отрешенные от чувственного, страдают наиболее ощутимо, хотя, пожалуй, не более всех жестоко. Несмотря на это, жить общественной жизнью необходимо всем в той мере, в какой сама жизнь духа должна вырастать из жизни человеческой, «рациональной» в точном смысле слова.

Отшельническая жизнь не человечна: она или выше человеческой, или ниже ее. «Есть два способа для человека жить уединенно: или потому, что он не выносит человеческого общества по причине дикости своего естества, propter animi saevitiam, a это принадлежит к скотскому порядку. Или потому, что он целиком прилепился к божественному, а это принадлежит к сверхчеловеческому порядку. Кто не общается с другими, говорил Философ, тот или скот, или бог»287. Крайности сходятся! Скот и бог — беспокойные существа, являющиеся лишь обрывками мира, а существо совершенное, имеющее весь мир в себе одном, — живет сходной жизнью, в то время как человек стоит между ними, будучи индивидуумом и личностью одновременно. Руссо — параноик и гений, поэт и сумасшедший - все приводит к одному знаменателю, сладострастно путая жизнь по закону скотства и жизнь по закону разумения. Поскольку физические изъяны принуждают его жить одиноко, его болезненная неспособность соответствовать общественному порядку, бунтующая и стенающая неустроенность в мире имитируют господствующую неустроенность — неустроенность духа, «отъединенного, чтобы властвовать», как говорил Анаксагор об Уме, в мире сем. В самой своей дикости, в болезненном анахоретстве он являет нам лирический образ, блестящий и коварный, потаенных поползновений духа в человеке.

11. Но не забудем и о теоретике. Превратив свой личный недуг в родовое правило, Руссо стал считать уединенную жизнь естественной для человека. «Дыхание человека смертельно для подобных ему — это одинаково справедливо и в буквальном, и в переносном смысле»288. Следовательно, основные склонности человеческой природы — а значит, непременные условия нравственного здоровья — требуют блаженного состояния отшельничества, которое Руссо, олицетворяя собственные грезы, воображает как жизнь непрерывно снующих по лесам мечтательных и жалостливых животных, которые сходятся при случайных встречах, а затем опять возвращаются к невинному странничеству. Такова в его глазах божественная жизнь.

Сдвиг происходит немедленно. «Сверхчеловеческое», слегка окропив «скотское» райским благовонием, тотчас в него же и превращается. Конфликт общественной и духовной жизни превращается в конфликт общественной жизни и дикости, а все это вместе становится конфликтом общественной жизни и человеческой природы. Тем самым этот конфликт превратился в принципиальный антагонизм, в жестокую, абсолютно неразрешимую антиномию.

А что же говорит об этом христианская мудрость? Она прекрасно знает, что жизнь согласно интеллекту ведет к отшельничеству и что чем она высокодуховней, тем более одинока в своем отшельничестве. Но она знает и то, что такая жизнь есть сверхчеловеческая, - применительно к рациональному созерцанию в определенных границах, а применительно к созерцанию в Любви безусловно сверхчеловеческая. Это наивысший предел, которого можно достичь, непревосходимое совершенство, крайняя точка возрастания души. Для того же, чтобы человек мог достичь ее, его путь должен совершаться среди людей: как ему достичь сверхчеловеческого, не пройдя через человеческое? «Надобно принять во внимание, что состояние пустынножителя есть состояние существа, которое должно быть самодостаточным, иначе говоря, такого, которое ни в чем не имеет недостатка, что входит в определение совершенства. Итак, пустынножительство подобает лишь созерцателю, уже достигшему совершенства или единственно щедротами Божиими, как Иоанн Креститель, или через упражнение в добродетелях. Человек же не может упражняться в добродетелях без подмоги со стороны общества себе подобных: в отношении интеллекта для наставления, в отношении сердца для того, чтобы его вредные желания были уничтожены примером и исправлением, исходящими от других. Отсюда следует, что общественная жизнь необходима для упражнения в совершенствовании, а пустынножительство подобает душам уже совершенным»289. Вот почему, без сомнения, в древнейшие времена толпы людей устремлялись в пустыню и силой забирали оттуда пустынников, чтобы поставить себе в епископы... В конечном счете, заключает св. Фома, «пустынножительство, если его принимают согласно должному порядку, превосходнее общественной жизни, но если его принимают без предварительного упражнения в таковой жизни, оно как нельзя более опасно, если только благодать Божия не восполняет, как у блаженных Антония и Бенедикта, то, что у других достигается упражнением».

Итак, отшельничество — цвет гражданства. Итак, общественная жизнь есть все-таки естественная жизнь человека, вытекающая из глубочайших требований его видовых особенностей. Ее условности и немощи, стеснение и истощение, которые она приносит жизни интеллекта, все ее «насмешки», так поражавшие Паскаля, — все-таки лишь акцидентальные изъяны, выражающие коренную немощь человеческой природы, выкуп -подчас невыносимо тяжкий — за самое главное благо: за то, что именно общественная жизнь подводит к духовной. Но сама она, именно из-за этого иерархического порядка, стоит ниже отшельнической жизни, как и движение рассудка стоит ниже непосредственного акта умозрения; общественная жизнь ниже и несовершенного отшельничества мыслителя и совершенного (по крайней мере, внутреннего) отшельничества святого290.

Таким образом, на место неразрешимой антиномии приходит гармония. Конфликт не устранен (для этого пришлось бы устранить человека), но преодолевается: в принципе — совершенно, в силу же присущего нам состояния — до определенной степени. Страдание остается, но противоречие исчезает. Где можно видеть это лучше, нежели там, где чище всего совершается согласие духовного и общественного, — в том состоянии жизни, которое специально установлено для достижения человеком совершенства? В монашестве самые недостатки общественной жизни способствуют духовному благу. Каким же образом? Благодаря послушанию и неограниченной жертвенности. Ошибки начальствующих, заурядность среды, все, на что способен человек, что может претерпеть босой кармелит от обутого, — все эти неприятности служат ли чему другому, как только скорейшей мистической смерти сердца, стремящегося сокрушить себя? Они лишь подталкивают его вперед на пути жизни с Богом. Вот насколько верно, что человек не примиряется с самим собой иначе, как на Кресте Христовом.

12. Не таким образом Жан-Жак (он ничего не боится) приступает к разрешению антагонизма, который сам же превратил в абсолютный и неразрешимый.

Он начинает с кричащей нелепости и вместе с тем с подлого соблазна: считает людей совершенными, а совершенство, которое необходимо стяжать и от которого большинство так и останется весьма далеко, — неотъемлемой частью самой природы. Ведь именно таково основное положение Руссо, его непреложный постулат. Его метод — поразительный метод очищения пустотой, совершенно типичный для его астении, — состоит в том, чтобы тотчас перейти к состоянию абсолютного совершенства, то есть Чистого Акта. Геометр очищает идею палки или кольца, чтобы получить понятия прямой и окружности. Руссо очищает человеческое существо от всякой потенциальности, чтобы созерцать идеальный мир, единственно достойный его мысли, — мир, который позволит ему, как святому, осудить неправедность мира существующего. Перед началом игры он умышленно помещает себя в неосуществимом — так он может дышать и может поведать о себе, как Бог повествует о Себе в творении. Он грезит и рассказывает о своих грезах, а если действительность им не соответствует - он ни при чем: виновата действительность. Он любил повторять метафизически отвратительное выражение: «Прекрасно лишь то, чего нет»291. В 1765 г. в Страсбурге некто г-н Ангар пришел к нему и сказал: «Перед вами, сударь, человек, воспитывающий сына согласно принципам, которые имел счастье почерпнуть в вашем Эмиле». - «Очень жаль, сударь, — ответил Руссо, — жаль Вас и Вашего сына!»292 Вот оно что: он лучше нас знает, что вся его идеология — просто иллюзорная игрушка, греза для препровождения времени: он нарочно так сделал.

Итак, первоначально Руссо предполагает, что человек — это чистый акт человечности. Все решения выводятся отсюда сами собой, и высокие мысли текут потоком. Вы в затруднении, какое правительство будет наилучшим? То, которое годится для совершенных людей293: regimen perfectorum, ergo regimen perfectum44*, святая Демократия. Вы ищете здравую методу воспитания? Это будет такая метода, которая требует: 1) царского богатства и царских возможностей уединения; 2) одного воспитателя для одного воспитанника; 3) идеального воспитателя и сущностно доброго воспитанника. Получается лицемерное «отрицательное воспитание», где действует лишь Природа (при надобности ловко подделанная), внутри же нее все совершенно.

Что касается общества, его необходимо построить из индивидуумов, которые сами по себе самодостаточны и которым до сих пор никак не удавалось собраться вместе без грехопадения. Напрасно Дидро будет уличать его, указывая, что «одиноко живут злодеи» — Жан-Жак, невинная жертва, будет страдать, но крепко держаться своей аксиомы: человек был бы добр, будь он одинок. Поскольку же наша природа, испорченная изобретением цивилизации, должна быть исправлена неким более высоким изобретением, то у него, Жан-Жака, есть тайна совершенного гражданства, созданного в его голове из совершенных граждан, которое в самых недрах общественной жизни воссоздаст нового человека, со всеми благами отшельничества.

13. И вот перед нами вырастает густая идеологическая чаща «Общественного договора». Перечислим и постараемся выразить главные мифы, которыми современный мир обязан этому прославленному произведению, в краткой формулировке, которая позволит понять их основной дух.

1. Природа. В ясном и проницательном «Трактате о Законе» св. Фома объясняет нам, что слова «естественное право» могут пониматься в двух совершенно разных смыслах: нечто может быть названо «по праву естественным» либо потому, что к тому склоняет природа (например, не обижать другого), либо только потому, что природа не сразу внушает противоположное стремление. «В последнем смысле можно сказать, что человеку по праву естественно, de jure naturali, быть нагим, ибо искусство, а не природа дает ему одежду; в этом смысле должно понимать и слова Исидора, называющего "по праву естественным" состояние общего владения и единой и одинаковой свободы для всех: действительно, разделение собственности и подчинение господину не даны природой, но присовокуплены разумом людей для пользы человеческой жизни»294.

Иначе говоря, слово «природа» может быть взято в метафизическом смысле сущности, предполагающей некоторую конечную цель. Тогда естественно то, что соответствует требованиям и склонностям сущности, — то, в зависимости от чего вещи располагаются в соответствии со своими видовыми особенностями, а в конечном счете — по воле Творца. Или оно может быть взято в материальном смысле фактически данного первобытного состояния. Тогда естественно то, что оказывается фактически существующим прежде всякой перемены, произведенной интеллектом.

Ослабление метафизического разума неизбежно понемногу затемнило первый смысл слова «природа». В радикально номиналистической и эмпирической теории Гоббса, за которой здесь следовал Спиноза, остался лишь второй смысл; будучи плохо вычленен, он привел философа к логическим аберрациям. Согласно Гоббсу, «естественны» абсолютная изоляция индивидов и война всех против всех, которую он воображает первобытным состоянием человечества. Спиноза же в своем уникальном пессимизме мистика-рационалиста объявил: «Естественное право каждого распространяется дотоле, доколе распространяется его власть... Тот, кто предполагается живущим единственно под властью природы, имеет полное право желать всего, что сочтет полезным, понуждаем он к тому здравым разумом или силой страстей; имеет право присваивать это себе любым способом: силой, хитростью, просьбой или любым средством, которое сочтет наилегчайшим, и, следовательно, считать врагом всякого, кто хочет помешать ему удовлетворить свое желание»295. Ясней не скажешь.

Что же делает Жан-Жак? Поскольку по темпераменту он религиозен и поскольку, между прочим, то, что осталось в нем от здравого смысла, строго традиционалистично, он возвращается к понятию природы в первом смысле слова: природы, устроенной согласно некоторой цели Премудростью всеблагого Бога. Но, будучи не в силах показать интеллектуальную реальность этого понятия, восстановить ее ценность и метафизическое значение, он растворяет его в представлении о некоем первобытном, так сказать, докультурном состоянии, в точности соответствующем второму смыслу слова «природа». Он смешивает эти два различных смысла, заключает в одном двусмысленном псевдоконцепте «природу» метафизиков и «природу» эмпириков. Отсюда руссоистский миф о природе, который достаточно ясно выразить, чтобы ощутить его абсурдность: «Природа есть первобытное состояние вещей, в котором они должны оставаться или которое должны восстановить, чтобы удовлетворять своей сущности». Или: «Природа есть сущностное, от Бога вложенное в вещи, требование некоторого первобытного или докультурного состояния, для осуществления которого вещи и созданы».

Из мифа о Природе родился и догмат Естественной доброты. Для этого довольно было заметить, что природа в метафизическом смысле — неизменяемая сущность вещей, в частности, сущность человека, а также ее особенные способности и склонности - блага; отсюда можно заключить, что первобытное состояние и первобытные условия человеческой жизни, состояние, предшествующее культуре и установлениям разума (представляют ли его себе исторически существовавшим или только предполагают абстрактно), необходимо было благим, невинным, счастливым, что человечеству подобает состояние добра, прочно усвоенное качество невинного и счастливого...

Руссо открыл догмат естественной доброты, когда писал «Рассуждения», — после откровения в Венсенском лесу и орошения жилетки слезами. В «Общественном договоре», написанном позже, однако на основе старых венецианских тетрадей, этот догмат не формулируется, а иногда утверждается даже противное. Однако и там есть миф о Природе, содержащий догмат в зародыше. В этом можно убедиться, если учесть, что именно миф о Природе порождает миф о Свободе, безусловно основополагающий в «Общественном договоре».

2. Свобода. «Человек рождается свободным» (дикарь в лесу). Иначе говоря, состояние свободы или полнейшей независимости есть первобытное состояние, так что сущность человека и богоустановленный чин требуют, чтобы оно было сохранено или восстановлено.

Если так, то недопустимы никакое подчинение какому-либо господину и никакая власть над субъектом. Состояние, по богословскому учению, царившее в Земном раю, где все были бы на положении свободных, то есть никто бы не работал на службе у другого и для частного блага другого — как «орудие, принадлежащее другому», — ибо в безгрешном состоянии не было бы рабского труда, у Руссо превращается в состояние, требуемое человеческой природой. Мало того: в то время как, согласно св. Фоме, непогрешившее состояние включало тот род господства над свободными людьми, которое направляет их к общему благу, «потому что человек по природе обществен и потому что общественная жизнь невозможна, если кто-либо не первенствует, направляя всех к общему благу, ибо многие сами по себе стремятся к многому, один же к единому — multi enim per se intendunt ad multa, unus vero ad unum, — и потому что, с другой стороны, само по себе правильно, что если один человек выдается среди других праведностью и познанием, он служит пользе других»296, то есть повелевает, — то по Жан-Жаку этот род власти также исключен природой. Человек рожден свободным; Свобода — абсолютное требование Природы; всякое, любого рода подчинение власти человека противно Природе.

3. Равенство. Равное для всех положение тоже требуется Природой. Мы все равно рождаемся людьми, а значит, равно «свободными», равными в отношении видовой сущности, а значит (вот в чем огромная путаница, присущая эгалитаристскому мышлению), равными в отношении состояния, осуществления которого наша сущность и богоустановленный чин требуют для каждого индивидуума. Конечно, есть так называемое «естественное» неравенство между индивидуумами — одни более, другие менее сильны или умны. Но они противны воле Природы, и кто знает — не происходят ли они от какого-то давнего ее искажения?

Природа требует, чтобы среди людей осуществлялось наистрожайшее равенство, так что во всяком политическом устройстве, которое не будет прямо противно Природе и ее Творцу, абсолютное социальное равенство как раз и исправит естественное неравенство.

Почва для этого мифа о Равенстве — два удивительно грубых софизма.

1. Смешение равенства со справедливостью, разрушающее справедливость. Справедливость297 действительно предполагает некоторое равенство, но равенство геометрическое, или пропорциональное (с каждым должно обращаться по заслугам), а не арифметическое, или равенство абсолютных величин (обращаться с каждым одинаково независимо от заслуг), так что смешение справедливости с этой второй разновидностью равенства (простым равенством) справедливость именно и разрушает.

2. Смешение (из-за которого становится невозможно установить никакой социальный строй) того, что относится к распределению между частями, и того, что относится к устроению целого. Св. Фома убедительно говорит об этом, возражая Оригену — метафизическому патриарху эгалитаризма, утверждавшему, будто Бог должен был сотворить все вещи равными (потому что до творения все они равно были ничем), а различие вещей и мироустройство происходят от греха твари. В плане распределения (воздаяния) справедливость осуществляться должна и требует, чтобы равным воздавалось в равной мере, поскольку везде необходимо предполагается такая или иная заслуга, но в плане устроения или первоустроения вещей такое требование справедливости выполняться не должно, потому что здесь нет необходимости принимать во внимание чьи-либо заслуги, а есть лишь действие, приводящее к существованию, задача сотворения целого. «Не погрешает против справедливости художник, помещая в разных местах здания камни, первоначально предполагаемые одинаковыми, и не потому, что он предполагает в них некое предсуществующее различие, но потому, что имеет в виду совершенство целой постройки, которого не могло бы быть, если бы камни не были расположены в здании разнообразно и неравным образом. Так же без несправедливости, однако не предполагая никакого неравенства заслуг, Бог ради совершенства мироздания Премудростью Своею искони создал различные и неравные творения»298. Точно так же, даже если предположить гипотетически всех людей равными по достоинству, они ради установления политического строя (а иначе он и не установится) без всякой несправедливости будут размещены по разным сторонам этого строя и, следовательно, будут иметь неравные функции и состояния.

4. Задача политики. Миф о Свободе и миф о Равенстве привели Руссо к тому, чтобы сформулировать задачу политики полностью, до абсурда утопическим образом. Как создать общество из индивидуумов, которые все совершенно «свободны» и «равны»? Как, пользуясь формулировками самого Руссо, привести в согласие людей (какими их желает видеть Природа) и законы (какими их требует общественный строй)? Как «найти форму ассоциации... в которой каждый, соединясь со всеми, в то же время повиновался бы лишь себе самому и оставался бы таким же свободным, как и прежде»?

Речь идет попросту вот о чем: устроить органическое целое, части которого не подчинялись бы друг другу. Это абсурд, но Жан-Жаку только того и надо. Чем труднее задача, тем больше будет его заслуга, если он найдет решение. Его миссия пророка в том, чтобы обличать и проклинать существующее несправедливое гражданство и показать людям единственно мыслимый тип гражданства справедливого. А если такого гражданства быть не может? Тогда пускай несчастные, осужденные на существование, выпутываются, как могут; один выход у них всегда останется: «Повалиться на землю и рыдать, что ты человек», по примеру самого Жан-Жака, когда он разочаровался в демократии и мечтал о Калигуле.

5. Общественный договор. «Решение основной задачи», о которой сейчас говорилось, дает общественный договор. Общественный договор — это пакт, сознательно заключаемый волей суверенно свободных индивидуумов, прежде разъединенных природой, когда они соглашаются вступить в общественное состояние.

Происхождение мифа о Договоре связано с длительным процессом деградации от Альтузия и Гроция до Руссо, но во всяком случае такой договор совершенно отличен от «согласия» («консенсуса»), которое древние связывали с началом человеческого общества. То согласие было выражением природного стремления. Первоначало же руссоистского договора — не в природе, а в рассудочной воле человека, и порождает он продукт человеческого искусства, а не что-то, созданное самой природой: он предполагает, что «только индивидуум произведен природой».

Отсюда следует, что первоначально общество создано не Богом — Творцом природного порядка, а человеческой волей, и что создание гражданского права разрушает право естественное. Древние учили, что человеческий закон исходит из естественного права как уточнение того, что в естественном законе оставалось неопределенным. Руссо начал учить, что после заключения договора естественных прав больше не существует, и с тех пор стало принято, что в общественном состоянии любое право может происходить только из соглашения свободных воль...

Но это еще не все содержание руссоистского понятия договора. Ведь это не просто договор: он обладает совершенно определенной природой; он включает некоторые пункты, без которых не может существовать и из которых Жан-Жак выводит всю свою систему. Все эти пункты при должном понимании сводятся к одному: полное включение каждого участника договора вместе со всеми своими правами в общину.

И где же свобода? И как же решается «основная задача»? О, вот тут-то настоящие чудеса. «Каждый, отдавая себя всем, не отдает себя никому» — он подчиняется целому, но не подчиняется ни одному человеку, и в этом вся суть: никакого человека над ним нет. Более того: с того момента, когда договор порождает социальный строй, каждый до такой степени поглощается этим общим «я», которого он пожелал, что, покоряясь ему, покоряется также и себе. Итак, чем больше мы подчиняемся не человеку — не дай Бог! — а общей воле, тем более мы свободны. Замечательное решение! В природном состоянии мы существовали только как личности и никоим образом не как части — в общественном стали существовать только как части. Вот как чистый индивидуализм — именно потому, что не признает как таковой реальности социальных связей, накладываемых на индивидуумов требованиями природы, — роковым образом приходит к чистому этатизму, едва принимается конструировать общество.

6. Общая воля. Это прекраснейший из мифов Жан-Жака, наиболее благоговейно разработанный: можно сказать, миф политического пантеизма. Общая воля (которую нельзя смешивать с суммой индивидуальных воль) есть собственная воля общего «я», рождаемая в результате принесенной каждым жертвы себя самого и своих прав на алтарь гражданства.

На самом деле речь здесь идет о своего рода имманентном боге, чудесным образом явившемся в результате договора, причем большинство голосов — лишь знак его заповедей: священный знак, правомочность которого зависит от некоторых условий; в частности, как учит Руссо, в едином обществе не должно существовать никаких особых обществ.

Имманентный социальный бог, общее «я», которое в большей мере есть «я», чем я сам, в котором я теряю себя, чтобы обрести, которому я служу, чтобы быть свободным, — любопытнейший пример коварного мистицизма! Заметьте, как Жан-Жак объясняет, почему гражданин, подчиняясь закону, против которого он голосовал, остается свободным и по-прежнему подчиняется только самому себе: голосуют-де не для того, чтобы высказать свое мнение, а для того, чтобы в результате подсчета голосов явилась Общая воля, чего каждый более всего и желает, потому что благодаря ей гражданин и свободен. «Поэтому если побеждает мнение, противоположное моему, это лишь значит, что я ошибался и то, что я считал общей волей, ею не является. Если бы победило мое частное мнение, я не сделал бы того, что хотел, — тогда я и был бы несвободен». Что же нам тут предлагают, как не абсурдное переложение ситуации верующего, который просит в молитве того, что считает подобающим, но прежде всего просит и желает, чтобы совершилась воля Божия?299 Руссо понимает голосование как своеобразный просительно-поминальный обряд, молитвенно обращенный к Общей воле.

7. Закон. Миф об Общей воле занимает в политике Руссо центральное и главенствующее место, как понятие общего блага - в политике Аристотеля. Поскольку общее благо — цель, к которой стремится общество, оно существенным образом предполагает направленность интеллекта, а закон древние определяли как неправленное к общему благу предписание разума, исходящее от того, кто несет попечение об общине. Общая воля — одушевляющее начало и двигатель социального организма — обязательна для всех в силу самого своего существования; ей довольно быть, а являет ее Число. Итак, закон определяется как выражение Общей воли, а исходит он не от разума, а от числа.

Главное в законе, как его понимали древние, — чтобы он был справедлив. Современный закон может быть несправедлив, но он требует, чтобы ему подчинялись. Закон в понимании древних исходил от некоего распорядителя, современный закон всем распоряжается сам: подобно Богу Мальбранша, который один имеет власть действовать, этот мистический знак, селящий на престоле на небесех абстракции, один имеет всякую власть. Под ним, на земле, люди с точки зрения отношений власти и подчинения становятся однородной и вполне аморфной пылью.

8. Суверенитет народа. Закон существует лишь постольку, поскольку выражает Общую волю. Но Общая воля есть воля народа. «Народ, который подчинен законам, должен их и создавать» — именно таким образом он подчиняется только самому себе, а мы все одновременно «свободны и подчиняемся законам, поскольку они лишь регистрируют нашу волю».

Таким образом, носителем суверенитета по сути и безусловно является народ в бесформенной массе всех индивидуумов, взятых вместе, а поскольку общественное состояние — не естественное, а искусственное, свой первоисток он имеет не в Боге, а в свободной воле самого народа300. Всякое государство, не построенное на этом основании, не есть государство, управляемое законами, или законное государство: это продукт тирании, чудовище, силой попирающее права человеческой природы.

Это и есть собственно миф, духовная основа современной Демократии, совершенно противоположное христианскому праву, утверждающему, что суверенитет исходит от Бога как из первоистока и лишь проходит через народ, а пребывает в том или в тех, кто несет обязанность печься об общем благе.

Заметим, что обсуждаемый здесь вопрос не имеет ничего общего с вопросом о формах правления. Хотя они сами по себе не равны достоинством, в христианской системе находят себе место все три классические формы, причем при демократическом строе суверенитет пребывает в лицах, избранных большинством301. Точно так же все они, по крайней мере теоретически, находят место в системе Руссо — и все три извращены. «Республикой я называю всякое государство, управляемое законами», то есть такое, где законы суть выражение Общей воли и где, следовательно, сувереном является народ, «при какой бы то ни было форме управления...». Таким образом, «всякое законное правительство есть республиканское... Чтобы правление было законным, требуется, чтобы оно не смешивалось с правителем, но чтобы правитель служил ей — тогда даже монархия будет республиканской». Государь осуществляет акт не суверенитета, а «магистратуры»; он не создатель, а служитель Закона; в нем не пребывает ни единой частицы власти — вся власть в Общей воле; нет ни единого человека, облеченного попечением об общем благе, — для этого достаточно Общей воли. В руссоистской системе это относится к аристократическому или монархическому строю так же, как и к демократическому.

Однако на деле и у самого Руссо, и в порожденном им мире существует неустранимое смешение Демократии как мифа и демократии как особенной формы правления. Можно спорить по поводу вопроса, хороша или дурна демократическая форма правления для такого-то народа в таких-то условиях, но миф о Демократии как единственно законном Суверене - духовная основа современного эгалитаризма — это, бесспорно, кровавый абсурд.

9. Законодатель. Народ всегда хочет блага, но он не всегда достаточно информирован. Нередко его даже обманывают, «и только тогда кажется, будто он желает дурного». Общая воля нуждается в просвещении. Имманентный бог Республики — это бог в колыбели, который, как и бог прагматистов, нуждается в помощи.

Законодатель — сверхчеловек, направляющий Общую волю.

Законодатель — не правитель (ибо правитель исполняет уже существующий закон) и не суверен (ибо суверен — носитель закона — это сам народ). Чтобы писать и предлагать законы, он должен находиться выше всей человеческой сферы, в чистых эмпиреях. «Законодатель — человек в государстве во всех отношениях из ряда вон выходящий. Он должен быть таким по гению своему, но не менее того и по должности, а должность его конституирует республику, но не включена в ее конституцию — это особое верховное предназначение, не имеющее ничего общего с человеческой властью».

Этот миф, имеющий столь странные очертания, отнюдь не безвреден. Прислушавшись к Руссо, мы поймем, что он лишь развивает совершенно логичные следствия из своих основоположений — из учения, отрицающего, что человек есть по природе общественное животное. «Тот, кто возьмет на себя устроение народа, должен почувствовать в себе способность переменить, так сказать, человеческую природу, переделать каждого человека, который сам по себе совершенен и отделен от всех, в частицу большего, чем он, целого, от которого этот человек, в некотором роде, получит жизнь и бытие - изменить устройство человека, чтобы сделать его сильнее... Одним словом, он должен отнять у человека его собственные силы, и дать ему иные силы, чуждые, которыми тот не сможет пользоваться без помощи других людей. Чем полнее умрут и уничтожатся эти естественные силы, тем больше и долговечней будут силы приобретенные, тем прочней и совершенней будет устроено общество (sic!), так что если каждый отдельный гражданин превращается в ничто и не может сделать ничего без всех остальных, а сила, обретенная всеми, равна или превосходит сумму естественных сил всех отдельных людей, можно говорить, что законодательство достигло наивысшей возможной степени совершенства».

В этом драгоценном тексте стоит хорошо запомнить и обдумать каждое слово. Но кто же этот из ряда и из мира вон выходящий законодатель? Далеко ходить не придется: это сам Жан-Жак — Жан-Жак, почитающий себя совершенным Адамом, завершающий воспитанием и политическим наставничеством свое искусство быть отцом, делающий себя воспитателем Эмиля и законодателем Республики в утешение за то, что дал лишних питомцев Воспитательному дому. Но это и Учредительное собрание45*, и вообще всякий, кто строит государство революционным образом, и — в точности! — Ленин.

Таковы основные принципы «Общественного договора», по возможности кратко отмеченные. Их якобы дедуктивно-рациональный «мистицизм» не менее безумен, чем сентиментально-страстный «мистицизм» «Эмиля» и «Новой Элоизы». Примечательно, что первый из них пользовался популярностью прежде всего во Франции, где мы и экспериментировали на свою голову, второй же снискал неслыханный успех в Германии, где нанес огромный ущерб в иной сфере.

III

Порченое христианство

14. Жан-Жак мало что взял у Кальвина и кальвинистского богословия, по крайней мере впрямую. Гораздо больше он обязан Женеве и женевскому гражданскому устройству302, а еще больше — воздуху Лемана46*, тому особенному смешению близкой природе простоты, чувственности и квиетизма, страстной восприимчивости и инертности, что, по-видимому, и определяет тот нравственный темперамент, который характерен для этой области (ведь Руссо, хотя его предки были родом из Франции, всегда был до глубины души романдцем47*). У Кальвина же он заимствовал притязания на добродетельность, морализм, пристрастие к традиционной суровости, столь жестоко опровергавшееся его подлинной природой, а больше всего — позу постоянного протеста, прирожденную манию судить чужую нравственность. Отсюда же и отказ от помощи благодати и истины — они, если бы не кальвинистская ересь, поддерживали бы наследственные качества Жан-Жака в большем равновесии.

С другой стороны, его обращение в католицизм в жутком туринском «приюте оглашенных», описание которого, надо надеяться, представляет некоторое очернительство, было, конечно, искреннее, чем он сам утверждает в «Исповеди», — именно искреннее, но не реальнее и не глубже. В католической вере и церковной жизни ему всегда нравилась только внешность, все ощутимое и наглядное; нимало не укрощенная алчность его чувств, томившихся от неудовлетворенности в пору кальвинистского детства, полностью пресытилась этой внешностью в двусмысленной атмосфере вокруг г-жи де Варанc. Обратно в кальвинизм Руссо перешел только в 1754 г. — стало быть, двадцать шесть лет он пребывал в лоне католической Церкви. Без обращения в католичество, без злоупотребления святынями и божественными истинами, данными католической культурой, Руссо был бы неполон, а Жан-Жака вовсе не было бы — с этим я согласен. Но скажу при этом, что жил он в католичестве так, как некоторые болезнетворные ферменты живут в организме или питательной среде, чтобы стать еще ядовитее.

Руссо по темпераменту религиозен. Он всегда сильно нуждался в религии; можно сказать, что от природы он был более предрасположен к религии, чем большинство его современников (но что такое самая похвальная предрасположенность к религии без сверхприродной жизни?). Этот мощный религиозный потенциал, заложенный в нем, и действовал в мире: при всем том, что сам по себе Руссо был слишком занят своим «я», слишком рассеян и ленив, чтобы добровольно взять на себя ответственность за какую-либо роль, — в сущности и в действительности был религиозным реформатором.

Бот почему он не мог как следует развернуться, не пройдя через Церковь и не похитив у Нее глаголы жизни вечной. Именно Евангелием, именно христианством он манипулирует и повреждает их.

Руссо увидел, что великие христианские истины забыты его веком, и сила его в том, что он напомнил о них — но при этом извратил их природу. Вот отличительный знак его и всех настоящих руссоистов." все они — извратители священных истин. Ах, как они — «блаженные воры», по славному выражению Лютера, сказанному и про них, — умеют отделять истины от своих желаний! Когда Руссо восстает против философии просветителей, когда вопреки атеизму и цинизму философов утверждает существование Бога, души, Провидения, когда призывает на помощь против критического нигилизма их тщетного рассудка достоинство природы и ее изначальных склонностей, когда защищает добродетель, непорочность, семейный уклад и гражданский долг, когда утверждает исконное достоинство совести и человеческой личности (что имеет с тех пор такой продолжительный отклик в Кантовом духе) — он выставляет против своих современников христианские истины. Но эти истины лишены содержания — от них осталась лишь блестящая внешность, и при первом потрясении они разлетятся вдребезги, ибо их бытие не держится на объективности разума и веры — они сохранились только как производные субъективности стремления. Это истины, взятые понаслышке, безрассудные, поскольку они объявляют природу во всех отношениях и абсолютно благой, разум — неспособным достичь истины, а способным лишь развратить человека, совесть — непогрешимой, человеческую личность — настолько «достойной» и настолько божественной, что по заслугам она может подчиняться только сама себе.

В особенности — и это главное - Жан-Жак извратил Евангелие, оторвав Его от сверхъестественной сферы, переведя некоторые основные положения христианства в чисто природную плоскость. Совершенно основополагающим для христианства является сверхъестественный характер благодати. Отнимите эту сверхъестественность, и христианство сразу исказится. Что же мы находим у истоков современного разлада? Натурализацию христианства. Ясно, что Евангелие, став чисто естественным (а значит, совершенно искаженным), становится и невероятно мощной революционной закваской. Ведь благодать в нас — особый порядок, прибавленный к естественному, восполняющий его, но не разрушающий, поскольку она сверхъестественна; отбросьте благодатный порядок как сверхъестественный, но сохраните призрак благодати и потребуйте ее от действительности — и порядок естества потрясется, а на его место встанет совсем иной «новый порядок». Так Лютер, совершенно смешав, как номиналист, в своем богословии природу и благодать, желал «истребить разум», чтобы спасти веру. То же скажет и Кант: «Чтобы дать место вере, мне пришлось упразднить знание».

Есть аксиома перипатетиков, что всякая высшая форма содержит в себе в состоянии единства все совершенства, по отдельности распределенные в низших формах. Приложите эту аксиому к форме христианства — и вы поймете, что едва христианство умалится и исказится, как в мир будут вброшены полуистины и «обезумевшие истины», как говорит Честертон, прежде жившие согласно, с этой же поры ненавидящие друг друга. Вот почему повсюду в современном мире мы встречаем аналоги деградированной католической мистики и отрепья обмирщенного христианства.

15. Рассмотрим руссоистский догмат о природной доброте. Я знаю, что у Жан-Жака тут нет ничего, кроме пучины противоречий и двусмысленностей303: сам несчастный «мыслитель» никак не может разобраться в разных значениях слова «природа» — тут у него и метафизическая сущность человеческого рода, и индивидуальность каждого из нас304, и неповрежденная природа Адама в Земном раю, — вместе с тем он впадает в заблуждение относительно самой человеческой личности, которая у него характеризуется жалостью и чувством, а не разумом. Но при всем том такой догмат у Руссо имеет совершенно отчетливо практическое значение (чтобы достичь блага, необходимо избегать всякого принуждения и усилия)305, и вполне возможно вычленить его богословское значение.

Этот догмат означает, что человек первоначально жил в чисто естественном раю среди блаженства и блага и что сама природа исполняет ту службу, которая в католическом мировоззрении отводилась благодати. Он означает также, что подобное состояние блаженства и блага, избавленное от рабского труда и от страдания, естественно для человека, то есть сущностно потребно нашей природе. Стало быть, не только нет первородного греха306, последствия которого мы несем от рождения и язву которого сохранили, не только нет в каждом из нас очага греховных помыслов и болезненных наклонностей, устремляющих нас ко злу: состояние страдания и скорби вообще по сущности противоестественно, привнесено цивилизацией, и наша природа требует, чтобы мы любой ценой освободились от него. Вот что такое, по логике Руссо, догмат о доброте от природы.

Но каково происхождение этого антихристианского догмата? Хотя он тесно связан с философским мифом о Природе307, но не имеет ничего общего с гедонистическими мотивами, например у Дидро. У Жан-Жака он складывается лишь по линиям, намеченным древней богословской истиной. Это всего лишь низведение христианского догмата о первозданной Адамовой непорочности в литературно-натуралистический план308.

И конечно, почтенная старая истина о первозданной доброте, которая, когда правильно понимается, первая утешает несчастное человечество309, — также и самая коварная, самая опасная. Жан-Жак не первый извлек из нее безумные выводы. Не потому ли гораздо раньше, почти за две тысячи лет до него, в 231 г. до Р. X., император Цинь Ши-хуанди издал приказ сжечь все книги и жестоко казнить ученых, пытавшихся воспротивиться этому уничтожению, что прочел у Конфуция и Менция эту самую почтенную истину: что «изначально человек был добр», — и, как до времени явившийся просвещенный деспот-руссоист, вывел отсюда, что ученье и цивилизация — причина порчи народа?48* Но Руссо имел за своими плечами всю мудрость христианства, и тем тяжелее было его падение.

Рассмотрим и руссоистский догмат о Равенстве. Он также связан с «натурализацией» Евангелия. В Новом Завете есть своего рода божественный — единственно истинный — эгалитаризм: имею в виду ту божественную свободу всемогущей Любви, перед которой не идет в счет никакое человеческое величие и никакая малость (потому что всякая тварь равно ничтожна перед Богом), которая созидает среди нас высшую иерархию, не имеющую отношения ни к каким нашим неравенствам. Все положения перевернуты, смиренные вознесены, люди возведены в ангельское достоинство, filii resurrectionis erunt aequales angelis in coelis)49*, — но все это лишь благодатно, в сверхъестественном порядке, чем ничуть не поражаются порядок и иерархии естества. Теперь перенесите призрак этого евангельского эгалитаризма в естественный порядок: вместо утверждения равного подчинения всех одному Господу, трансцендентному и совершенно свободному Богу, явятся равно заявленное всеми притязание на независимость во имя имманентного бога Природы и высокомерное презрение к естественным иерархиям и чинам, равно сведенным на нет перед идолом Справедливости — этой души демократического эгалитаризма. «Не люблю попов, -говорил Луи-Филипп, — зачем они поют "Низведе сильные со престол"?» Жан-Жак — гениальный лакей, - чтобы стать на предназначенное ему место, перевернул весь мир вверх дном; Бенуа Лабр50*, занимая свое место, укрепляет миропорядок.

Наконец, рассмотрим и сам миф Революции. Откуда происходит и он, как не от «натурализации» христианства? Ожидать воскресения мертвых и Суда над миром, который установит волю Божию яко на небеси и на земли, ожидать явления небесного Иерусалима, где все — свет, порядок и радость, но ожидать всего этого в условиях самой нынешней жизни, от силы человеческой, а не от благодати Христовой; веровать, что мы призваны вести жизнь божественную, жизнь самого Бога (ego dixi: dii estis51*), но веровать так о нашей естественной жизни — не о благодатной; провозглашать закон любви к ближнему, но отделяя его от закона любви к Богу, что низводит любовь, крепкую, как смерть, и лютую, как преисподняя, до самого глупого и трусливого, что есть на земле — до гуманитаризма; понимать, что в мире сем есть какой-то разлад и нечто ужасное, но не понимать, что ветхий Адам падает все ниже, Новый же возносится на Кресте, привлекая к Себе души, и желать, чтобы мир стал на место могуществом человека или усилием природы, а не при помощи и поддержке смиренного усердия добродетелей и тех целебных средств, которыми располагает Невеста Христова, пока Сам Жених Ее не пришел с огнем и не сотворил все новое, — словом, обмирщать Евангелие и сохранять человеческие стремления христианства, устраняя Христа, -не в том ли вся суть Революции?

16. Именно Жан-Жак довершил неслыханное дело: измыслил христианство, отделенное от Церкви Христовой. Начал это дело Лютер, но именно Руссо завершил натурализацию Евангелия. Ему мы обязаны явлением трупа христианских идей, страшное зловоние которого ныне отравляет весь мир. Руссоизм, говорит г-н Сейер, — это «христианская ересь мистического характера». Да, я согласен: именно ересь, в корне и от основания, осуществление ереси пелагианской в мистицизме чувствительности; точнее можно сказать, что руссоизм — это радикальное натуралистическое извращение христианского восприятия.

Одно это, кажется мне, показывает, сколь полезно для нас изучение Жан-Жака Руссо: оно дает нам основание для надежного различения вещей. Если мы обнаружим в себе или встретим в мире тот или иной принцип, восходящий к руссоизму, мы будем знать, что это не какой-либо новый, свежий принцип, который мы могли бы искуситься принять, чтобы его христианизировать, а старый, уже распадающийся — разложившееся, порченое христианство, — и мы выбросим его вон, ибо нет ничего нелепей желания соединить и примирить живую форму с ее же извращением.

Поймем же наконец: евангельскую закваску, которую усердная жена положила в три меры муки, доколе не вскисло все тесто, одна Церковь может сохранить в чистоте. Всякая другая жена испортит ее, ибо употребит ее без мудрости, а поистине ужасно без мудрости употреблять энергии божественной закваски.

Христос не может быть отделен от Церкви Его. Христианство живо только в Церкви; вне ее оно умирает и, как всякий труп, разлагается. Если мир не живет живым христианством в Церкви, он умирает от порченого христианства вне Церкви. Избежать же его, избавиться от него мир никак не может. Чем больше род человеческий отвергает своего Царя, тем суровей Он над ним господствует.

17. Исследование религиозных взглядов Руссо как таковых позволяет отметить весьма показательные связи. Будет небесполезно распознать учения или, по крайней мере, тенденции, которые могут по праву прибегнуть к его покровительству.

По Руссо, как хорошо известно, «состояние размышления противоестественно. Размышляющий человек — это испорченное животное»310, «общие и абстрактные идеи — источник величайших человеческих заблуждений; никогда жаргон метафизиков не помог открыть ни единой истины»311, «рассуждение отнюдь не просвещает нас, а ослепляет, нисколько не возвышает нашу душу, а раздражает и, собираясь усовершенствовать суждение, портит его»312. Так все «искусство рассуждать» разом лишается доверия, и только сердце «призвано в свидетели»: «Если только вы почувствуете, что я прав, мне нет нужды вам это доказывать»313. И наконец, знаменитый текст, на подлинный смысл которого нам указывают предыдущие отрывки: «Я ни за что не стану рассуждать о природе Бога, если меня к тому не понудит переживание его отношений со мной. Сын мой, держите всегда свою душу в состоянии желания, чтобы Бог был — и вы никогда не усомнитесь в этом»314. В этой сентенции, поскольку она относится к расположению субъекта — к тому, что мы называем материальной причинностью и remotio prohibentium52* — есть доля истины. Но Жан-Жак подразумевает, что только это и есть единственный формальный способ иметь действительное и твердое убеждение в существовании Бога315.

На деле, следовательно, его единственным критерием было следование похотям, чувство сродства, всеопределяющие всплески чувств. Иначе говоря, он судит с точки зрения своего желания per ordinem ad appetitum53*, a не с точки зрения действительности. «Истина, мне известная, — пишет он дону Дешану, - или то, что я за нее принимаю, весьма приятна»316. К несчастью, интеллект даже в нем с таким трудом отказывается от своих основных требований, что, при всем при этом, не может не замечать недостаточности подобной аргументации. Отсюда примечательная лазейка для сомнения, которую Руссо, как и Кант, всегда держит на заднем плане своей философской веры. Когда сомнение становится слишком очевидным, он укрывается в теорию утешительной иллюзии: «Если бы Безмерного Существа, о котором печется мое сердце, и не существовало, все же было бы хорошо непрестанно печься о Нем, чтобы лучше владеть собой, стать сильнее, счастливее и мудрее»317. «Я хочу жить добрым человеком и добрым христианином, — говорил он г-же д'Эпине, — потому что хочу умереть спокойно, потому что, кроме прочего, это чувство нисколько не мешает мне жить и дает мне сладостное для меня понятие о надежде после кончины... Иллюзия? — быть может, но другую иллюзию, утешительней, я принял бы, если бы таковая была»318. Теория эта по справедливости кажется нелепой, но с такой психологией, как у Жан-Жака, трудно избежать ее. «Он никогда не достигал небес истины, приводящих в смятение и страх... Для него главное — не объективность веры, а успокоительная уверенность, которую он в ней находит»319. Если человек таков, если он всерьез погружает свое сердце в грезы и химеры, услаждающие воображение320 и на его взгляд «прекрасно только то, чего нет», вполне «приятный» вымысел должен для него возрасти в цене и, в конце концов, стать на практике почти столь же достоверным, как и все то, истина чего ему известна. Угодно ли наклеить ярлык? Скажем, что Жан-Жак, как и Лютер, - совершенный, законченный, чистый образчик антиинтеллектуализма в религиозной мысли.

Был он и прагматистом321, разумея под этим его чувства и тенденции (я не навязываю тем самым Руссо теоретических взглядов прагматистов нашего времени). Только «практические истины» интересуют его — иначе говоря, он желает истины не ради нее самой (ее он скорее боится — страшится, что найдет ее «холодной»), а только в отношении к благу человека, к тому, что дает цену человеческой жизни. «Он любит не столько метафизическую истину, сколько нравственную»322.

Трудно здесь не заметить, что он выражается совершенно как Уильям Джемс: «Я верю, что мир управляется могущественной и мудрой волей, — это я вижу или, скорее, чувствую, и это мне важно знать. Но вечен этот мир или сотворен? Есть ли единое начало всех вещей? Или их два, или несколько, и какова их природа? Не знаю — и что мне за дело? Я не хочу этих праздных вопросов, которые, может быть, щекочут мое самолюбие, но бесполезны в жизни и превосходят мой разум»323. Или еще: «Я хочу узнавать лишь то, что полезно в жизни. Догматами же, не влияющими ни на поступки, ни на нравственность, которые тревожат столько людей, я нимало не озабочен»324.

Наконец, Жан-Жак — сознательный имманентист (это слово я также понимаю в самом общем смысле, как выражение глубинной тенденции, а не той или иной особенной системы). Только в спонтанных всплесках природы, только в потребностях чувства, только в непосредственном опыте может, как он думает, явиться человеку Бог.

Тем самым и объективное откровение сверхъестественной истины, и вера в догматы - для него ничто. «Легко ли, натурально ли представить, - вопрошает он, — чтобы Бог изыскивал Моисея для разговора с Жан-Жаком Руссо?»325

И тогда этот антирационалист (фатально, ибо ему нечего противопоставить, кроме чувства), исполненный софизмов ложного рассудка, декларативно им отвергаемого, отрицает таинства веры, поскольку «все это никакие не таинства», а просто «ясные и ощутимые нелепости, очевидная ложь»326. «Признаюсь Вам даже, - пишет он в письме, где содержится апология религиозного чувства и естественного христианства, — что любые определения в делах веры кажутся мне лишь какими-то узами неправды, фальши и тирании»327.

Что касается нравственного поведения, каждому совершенно достаточно его совести и нет никакой нужды в помощи и в наставлении - божественных или человеческих, — чтобы просвещать и исправлять ее. Всякая «гетерономия» исключена! Совесть — не только ближайшее правило наших свободных решений, действовать наперекор которой ни в коем случае не дозволено - она непогрешима, непосредственно открывает божественные прорицания, исходящие из субстанциальных глубин нашего сердца. «Я предпочитаю обращаться к этому неподкупному судии внутри меня, не попускающему ничего дурного и не осуждающему ничего хорошего, который никогда не ошибается, если обратиться к нему чистосердечно»328. Было замечено, что Жан-Жак весьма усердно советовался с этим «божественным инстинктом», с этим «непогрешимым судией добра и зла, делающим человека подобным Богу», когда бросал своих детей. Нет, он не преминул «исследовать» это дело «согласно законам природы, справедливости и рассудка, и еще согласно законам той чистой, святой, вечной, как ее Творец, религии, которую люди запятнали» и т.д. «Такое решение дела, — продолжает естественный человек, — показалось мне таким хорошим, таким разумным, таким законным»... «Если я и ошибся в итоге, нет ничего поразительней, чем душевное спокойствие, с которым я это делал»329... Дидро говорил ему: «Я хорошо знаю: что бы вы ни сделали, у-вас всегда будет разрешение от совести».

Может ли благочестие Жан-Жака нуждаться в помощи от трансцендентного Бога? Савойский викарий «разговаривает» с Богом, но «не молится ему». «Я не прошу у Него... сил на добрые дела: к чему просить того, что Он и так дал мне?» А Руссо если и молится, то «как ангелы, славословящие Бога у престола Его»330 ; он говорит: «Да будет воля Твоя» - а скорее (как говорит г-н Массон, видящий в такой формуле «типичную молитву» Жан-Жака) восклицает так: «Приди ко мне, Боже, поговори со мной, утешь меня и будь достоин хвалы моей!»331

Главное, надо понять, какова конечная цель человека в руссоистской религии. Быть с Богом?- да, конечно. Но не возвысясь Богом к участию в Его жизни, не укрепясь в Нем созерцанием Его сущности. Напротив — впитав в себя, поглотив собой божественность. Я, я, божественное я, снова и снова я — Жан-Жак всегда видит блаженство в себе самом: «Высшая радость в довольстве собой. Чтобы заслужить это довольство, мы и поставлены на земле, и наделены свободой...»332 «Лишь в той мере можно быть счастливым на земле, в какой удаляются от вещей и приближаются к себе; тогда мы питаемся собственным существом, но никогда его не истощаем»333. «Нет, Боже души моей, никогда не упрекну Тебя, что сотворил меня по Твоему образу, чтобы я мог быть свободен, благ и блажен, как Ты»334. И впрямь: быть блаженным — значит быть как Бог, «не наслаждаясь ничем, кроме самого себя и своего собственного существования», быть самодостаточным, как Бог335

«В раю Жан-Жака, — согласно прекрасному описанию г-на Массона336, — сам Бог скромно стушуется и даст место Жан-Жаку. Рай, о котором он грезит, — такой рай, который он весь заполнит собой, который даст ему наивысшее сладострастие в довольстве и наслаждении собой, потому что он ощутит себя Самим Богом, свободным, благим и блаженным, как Он. "Чаю того мига, — пишет Руссо, — когда, избавленный от телесных уз, я стану самим собой бесспорно, безраздельно, и лишь в себе самом буду нуждаться для блаженства"»337. Бесспорно, здесь перед нами самое средоточие безумия Жан-Жака. Но здесь же и средоточие Эдема имманентности.

18. И вот при всем этом, отрицая первородный грех и искупление, Руссо верит в Евангелие и объявляет себя христианином. Мало того: он наставляет духовно, им осолится соль земли, он утешает в сомнениях смятенных аббатов и смущенных семинаристов, обращающихся к нему. «Как? — восклицает он в письме к одному из них. — Вы можете отказаться принять благородную должность служителя нравственности?.. И все это лишь из-за нескольких загадок, в которых ни вы, ни я ничего не смыслим? Вам надо просто взять да и отдать их за настоящую цену, потихоньку опять вернув христианство к его настоящему предмету»338. Это-то и возложил на себя Савойcкий викарий, который, отрекшись от веры, со спокойной совестью остается в Церкви и продолжает отправлять свое служение, как раньше — да что! — лучше, чем раньше: «Прежде я служил мессу с легкомыслием, которое в конце концов примешивается к самым важным вещам, если делать их слишком часто, — обретя новые принципы, я служу ее с большим благочестием, я проникаюсь величием Верховного Существа» и пр.339

Этот тон мы прекрасно знаем: уже не раз замечали, что Савойский викарий был первым священником-модернистом. Но откуда Руссо усвоил модернизм, каковы его непосредственные истоки? В Ле Шармет, у г-жи де Варанc. Г-н Сейер справедливо и весьма определенно указал, как важно, что Жан-Жак воспринял от «дорогой маменьки» квиетизм, сильно деградировавший даже по сравнению с временами г-жи Гюйон. Заметить этот момент падения ложного мистицизма чрезвычайно любопытно.

Жан-Жак сформировался в духовной атмосфере вокруг г-жи де Варанc и навсегда сохранил ее отпечаток. Эта милая дама — в протестантстве пиетистка, после обращения квиетистка — не только с возвышенной уверенностью в неважности внешних поступков приобщила Жан-Жака и садовника Клода Ане к радостям полового коммунизма, но в то же время и наставляла Жан-Жака в духовной жизни, стала его «теологом освобождения»340. Отметить соприкосновение Руссо в решающий момент его нравственного становления с извращенным спиритуализмом крайне существенно. Можно сказать, что если дело Божие всегда имеет мистические черты, величайшие дела беззакония всегда имеют черты ложного мистицизма. Именно рядом с г-жой де Варанc развивал Жан-Жак натуралистическую религиозность, когда во время утренних прогулок по саду в Ле Шармет он любовался собой, своим «ощущуением добродетели», и неясными эмоциями, и возвышенными славословиями Творцу «любезной природы»341. Она его научила диковинному смешению плотского и божественного, которым он всегда увлекался, и нарочитому возбуждению любви к невинности посредством греха342, словно бы в насмешку над словами апостола Павла: «Virtus in infirmitate perfïcitur»54*. У г-жи де Варанc научился он не страшиться ада и не верить в первородный грех, слишком явно противоречащий его сердцу, такому, как он чувствует, доброму по природе343. Послушаем его: этот отравленный сироп весьма поучителен. Г-жа де Варанc, толкует он, не верила в ад: в него верят только злые люди. «Злые, желчные ханжи повсюду видят только ад, потому что хотели бы весь мир осудить. Души любящие и нежные в него не верят, и меня изумляет до беспамятства, когда вижу, что добрый Фенелон так говорит о нем в «Телемахе», словно вправду верит в него — но я надеюсь, он лжет, потому что, как ни будь правдив, а приходится иногда и солгать, если ты епископ. Маменька мне не лгала; ее беззлобная душа, которая не могла себе представить гневливого и мстительного Бога, видела только милосердие и прощение там, где ханжи видят лишь суд и наказание». По этому поводу Руссо замечает, что этой системой учение о первородном грехе и искуплении разрушено, «основа обыкновенного христианства», как он выражается, потрясена и католическая вера обречена. «Однако, — пишет он далее, — маменька была или считала себя настоящей католичкой — и считала от самого чистого сердца. Ей казалось, Евангелие толкуется слишком буквально и слишком жестоко. Все, что там говорится о вечных муках, представлялось ей назиданием или иносказанием. Словом, будучи верна избранной ею вере, она искренне принимала ее исповедание, но, когда доходило до споров по каждой статье, оказывалось, что она верит совсем не так, как Церковь, однако всегда покоряется ей»344.

Какая изумительная формулировка модернистского духа! Прямо стоит рекомендовать священнослужителям, смущающимся присягой Пия X55*. Если Жан-Жак — отец модернизма, то г-жа де Варанc — его достойнейшая «маменька».

Заметим, впрочем, что Жан-Жак не имел обыкновения заботиться о потомстве, и всякое отцовство было ему в тягость. Помимо воли стал он отцом Революции — ведь какие бы чувства он демагогически ни изъявлял во времена «Рассуждений» и дружбы с Дидро, в глубине души он всегда был склонен желать мира и сохранения общественного строя, благоприятных для его безмятежных мечтаний. Помимо воли стал он и отцом модернизма — я имею в виду, отцом тех религиозных идей, что восходят к Лейбницу и Лессингу, приспособлены для решения некоторых специфических затруднений протестантского богословия, а на католической почве, куда их занес Руссо, после целого столетия эволюции привели к модернизму. У него эти тенденции идут от попытки отстоять религиозное, христианское отношение к жизни против отрицательного духа философов — обходясь притом и без помощи разума, который у него и впрямь был весьма слаб, и без помощи благодати, которой некуда было внедриться в человека, столь наполненного собственным «я». Значит, ему, чтобы обосновать религиозность и возродить христианство, ничего не оставалось, как только прибегнуть к чувствам, а если уж такой религиозности и такому христианству при таком их обосновании пришлось отлиться в католическую форму, они могли там только превратиться в модернизм.

Жан-Жак сам прекрасно видел это: ложь философов он «чувствовал, но не мог доказать». И такой бунт инстинкта против ложного разума сам по себе не был дурен: ведь, в конце концов, если Жан-Жак обладал разумом, физически неспособным к философствованию, это была не его вина и не резон сдаваться Вольтеру. Беда в том, что он не воздержался от философствования, раз уж был к нему не способен, а пожелал философствовать пуще того, все спасти сам, устранить разрушения, причиненные ложным разумом, одними своими силами. Конечно, разум, слишком ослабленный заблуждением, никак не может исцелиться сам — ему нужна gratia sanans56*. Но поистине устранить разрушения, причиненные ложным разумом, может только здравый разум. Ничто ниже разума на это не способно.

Следует согласиться с Пьером-Морисом Массоном, что благодаря Руссо многие обрели религиозное чувство — да, но какое? Конечно, сердцам, обреченным просветительской философией на смерть от истощения, и многим «слабым душам», подобным душе самого Жан-Жака, можно было помочь и в противостоянии атеизму, и в желании нравственного блага — помочь теми средствами, которые помогли ему. Ведь наша природа столь немощна, столь нелогична, неустойчива и многосложна, способна на столь неожиданные повороты; с другой стороны, столь правдоподобно, что нравственное имитаторство Жан-Жака в его учениках (не столь ненормальных, как он) могло пробудить поистине здравые духовные стремления и побуждения совести; наконец, благодать столь умело пользуется наималейшими деталями нашей внутренней жизни, проникая и возрастая в нас, что на деле Руссо вполне мог иметь на многих тот род влияния, который ему приписывает г-н Массон. Но это лишь одна из сторон его влияния, причем наименее важная, наиболее случайная. На развитие мысли Нового времени в целом он повлиял совсем иначе. Да, благодаря ему иные надломленные трости не переломились окончательно, зато бесчисленное множество других мыслящих тростинок надломилось и сгнило внутри. Да, влияние Руссо сохранило (временно) некоторые частицы истины в человечестве, зато извратило саму истину, которую Руссо хотел сделать общеприемлемой, и в том его величайший грех.

Руссо был гораздо менее подл и противен лично, чем Вольтер (которого, к чести своей, ненавидел), но в действительности нанес неизмеримо больший вред — ведь у него не просто отрицание веры, а утверждение религии вне неделимой Истины. Он «сохранил католическую чувствительность» во французской интеллектуальной элите лишь ценой извращения и разве что внешним образом (materialiter) подготовил католическое возрождение времен Шатобриана (признаюсь, впрочем, что оно унаследовало от Руссо и немало слабостей). Непосредственно он шел сам и повел за собой современную мысль к чудовищной сентиментальности — адской пародии на христианство, — к вырождению христианства и ко всем болезням, ко всем видам отступничества, отсюда вытекающим.

19. Не будем обманываться насчет оптимизма и натурализма Руссо. Последний гласит: «отказ от сверхъестественного», первый: «природная доброта» — то есть доброта потаенного первоначала, имманентного нашей природе и побуждениям, которым отдается искреннее сердце. Да, в этом смысле у Руссо мы найдем и оптимизм, и натурализм.

Но в таком оптимизме больше отчаяния, больше манихейства, чем в тоске Шопенгауэра, ибо он осуждает все сущее, ненавидит существование: ведь он объявляет благим не реальную природу — творение Божие со всеми ее иерархиями и законами, а природу мечтательную, которую индивидуум носит в укромных уголках своей исключительности, — природу, раскрывающуюся лишь в «наших насельниках» и протестующую против природы действительной.

Так что такой натурализм, такая верность природе не только антисоциальны, но и антифизичны. Они считают ложью и кощунством не только социальные стеснения, подчинение индивидуума общему благу семьи и гражданства, но прежде и глубже всего — стеснения нашей природы как вида и подчинение индивидуума родовому благу. Ведь исключительный мир каждого из нас, его ощутимая индивидуальность — это и есть божественная Личность! Так Жан-Жак довел до предела старый конфликт Евангелия с Десятословием в лютеранстве345, превратившийся в конфликт имманентной Нравственности и внешнего Закона. Кант только и стремился к тому, чтобы найти разрешение этого конфликта, оставаясь в одной плоскости с Лютером и Руссо. Вся его тщательно выстроенная система: автономная законополагающая воля, человек как ноумен, творящий закон, которому повинуется человек в эмпирии, — оказалась эфемерной, и остались от нее только еще более жестокое требование иллюзорной свободы и убийственное человекопоклонство.

В качестве теоретиков Лютер и Руссо не восхваляют свободы плоти — они требуют свободы духа (и как им без этого обойтись?). Оба они не церемонятся с логикой. Лютер признает, что вера-доверие хотя и оправдывает «без дел» природу, остающуюся до основания испорченной, все же венчает надстройкой из добрых дел. И вот он стенает при виде того, как дьявольским лукавством это изящное увенчание рушится по мере того, как распространяется в народе истинное Евангелие. Так же и Руссо признает, что святая Природа, которую чистые души обретают в глубине самих себя, своим самопроизвольным цветением производит добрые дела; он искренне проклинает «отвратительные максимы» сенсуалиста Дидро. Лютер и Руссо учили злу? Что вы! Намерения у них благие — просто они забыли о действительности, Божеской и человеческой.

Найти условия свободы — для человека, действующего в практической сфере, вопрос основополагающий; Жан-Жак видел его до жути ясно, но ответил на него совершенно превратно. Человек не рождается свободным346, а становится; и стяжает он свою свободу лишь при условии служения.

Думаете, мы не знали, что закон порабощает человека, вынужденного терпеть его принуждение? Это-то состояние рабства и есть наше естественное состояние. Но святые взяли ключи от врат и научили нас тайне, как обрести свободное — сверхъестественное — состояние. Средство это — Любовь.

Поскольку мы не добры в сущности, наша лоза не даст плода без обрезки. Мы привиты к Единородному Сыну, к самой божественной Истине в лице Сына Человеческого, мы - ветви усыновления, и рука, обрезывающая нас, нам родная. «Pater meus agricola est»57*.

Свобода достигается исполнением любви. Любовь, то есть любимый, присутствующий в любящем, как увлекающий его груз («Amor meus pondus meum»)58*, — это наиглубочайшее стремление любящего; кто действует любовью, действует без принуждения; любовь прогоняет страх. Восполняя закон любовью, святость уже не принуждается законом. Есть лишь одна свобода - свобода святых.

Мудрость христианства не избегала проблемы свободы — она брала ее прямо и во всем объеме. Рассуждением о ней и подобает заключить книгу, главный предмет которой на самом деле -не что иное, как проблема свободы.

«Необходимо принять во внимание, что сыны Божии, ведомые Духом Божиим, поступают не как рабы, но как свободные. И действительно, свободным называют того, кто есть «причина себя», так что свободно нами делается то, что мы делаем от самих себя (ex nobis ipsis), a это есть то, что мы делаем по собственной воле. Но то, что мы делаем против нашей воли, мы делаем как рабы, а не как свободные, наложено ли на нас абсолютное принуждение или принуждение, смешанное с добровольностью, как у человека, который желает делать или терпеть то, что меньше его принуждает, дабы избежать большего принуждения. Однако, вселяя в нас любовь к Богу, Дух Святой тем именно склоняет нас к поступку, что заставляет нас действовать под давлением нашей же воли. (Ибо свойство дружбы есть то, что друг единодушен с возлюбленным в его пожеланиях.) Итак, сыны Божии поступают в Духе Божием свободно в любви, а не рабски в страхе: «Потому что вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли Духа усыновления, которым взываем: "Авва, Отче!"59*».

Однако поскольку воля по природе подчинена тому, что истинно благо, то когда человек под воздействием страсти, порока или дурного расположения отвращается от того, что истинно благо, то этот человек, если рассматривать его в отношении сущностного порядка самой воли, поступает как раб, поскольку тогда он дает некоему постороннему началу склонить себя против этого порядка. Но если рассматривать акт его воли в том отношении, что актуально она склонена к некоему мнимому благу, то он, следуя страсти или порочному расположению, поступает свободно, а рабски поступает, если воля его сохранит такую наклонность, он же воздержится от того, чего желает, противонаправленным тому страхом закона.

Но это Дух Святой любовью склоняет волю к истинному благу, любовью делает так, что воля актуально вся оказывает давление в том самом направлении, куда устремлены и глубочайшие ее желания. И так Он разом снимает два вида рабства (на современном жаргоне сказали бы: два вида гетерономии): то рабство, когда человек, рабствуя страсти и греху, поступает противно естественному направлению своей воли, и то рабство, когда он — раб, а не друг закона — поступает согласно закону против побуждений своей воли. «Где Дух Господень, там свобода», — сказал апостол Павел, и еще: «Если же вы духом водитесь, то вы не под законом»60*347.

Итак, когда благодатью Христовой мы стали друзьями Божиими, Любовь делает нас свободными. «Велика любовь! Любовь рождена от Бога, и только в Боге может утвердиться. Кто любит, тот окрылен, тот в радости своей, он свободен, ничто не держит его. Он отдает все за все и все за все имеет, потому что покоится выше всего в том державном единстве, откуда всякое благо истекает и происходит. Ничем любовь не тяготится, не ведает никакой невозможности, все ей дозволено, все возможно. И ее для всего довольно. Любовь осмотрительна, смиренна и праведна, не слаба, не легкомысленна, не занята суетным; трезва, целомудренна, постоянна, спокойна, стоит на страже всех чувств. Любовь бодрствует и сном не засыпает. В тяготах не утомляется, в унынии не мятется, в страхе не смущается. Скора, откровенна, благочестива, мила и весела, сильна, терпелива, верна, благоразумна, всегда мужественна и никогда не ищет своего...»348 Сердце разрывается, когда видишь, как столько разумных созданий ищет свободы вне истины и любви. Не диво, что теперь они ищут свободы в разрушении — и не обрящут. А между тем по всей земле святые и мистики возвестили свидетельство освобождающей Любви. Избавление, которого жаждет всякий человек, достигается лишь в конце духовного пути, когда через Любовь - безмерную, ибо «мера любви к Богу - любить Его безмерно»349, — единым станет дух в Боге и в Его творении.

|< в начало << назад к содержанию вперед >> в конец >|